Но однажды утром он проснулся опустошенным: сердце его закрылось от мира. Он почувствовал, как холод пронизывает все тело до костей, его начал бить озноб, руки и спина болели, а вокруг спустилась мгла; солнце, казалось, не вставало и никогда не встанет над окутанной туманом землей. И вместо света внутри он услышал вкрадчивый коварный голос: «К чему эти жертвы? Зачем мучить себя постом и холодом? Какая польза от твоих писаний? Кому? Ты все равно ничего не изменишь. Иди же ешь и пей вино и склоняй голову на грудь подруги — она иссохнет, ожидая тебя напрасно!..» Он попытался заглушить этот голос, но он все шептал: «Усилия твои тщетны. Ты не сможешь дать счастье этим беднякам, мир растопчет вас. Конец один для всех… Не истины надо искать в этой жизни, а радости. Совсем немного, и ты станешь стариком, так поспеши же…»
Он закрыл лицо руками и поклялся никогда больше не писать и не говорить перед людьми. Ибо с тех пор, как он начал писать или говорить о свете, который засиял в нем, мир стал его ненавидеть.
Он вышел в сырую мглу. Голые вязы на холме святого Георгия шумели равнодушно и сурово. Ничто в этой жизни не имело смысла.
Опомнился он, когда заметил, что уже темнеет, и повернул к дому. Когда до лагеря оставалось уже немного, глянул вперед и вдруг увидел, что к хижинам над рекой с другой стороны, из Кобэма, бредет такая же одинокая фигура, склоняясь под ветром и пряча лицо. Он вгляделся, сердце стукнуло: несмотря на его запрет, Элизабет шла к лагерю.
Джерард просил ее не приходить больше в колонию после переезда на землю Платтена, вскоре после того, как ее брат пришел к ним, чтобы разделить их судьбу. Она тогда зачастила в лагерь. Они помногу говорили, гуляя над Молем, и в какой-то момент Джерард почувствовал, что кто-то ходит за ними следом, осторожно прячась за деревьями. Раз или два они сталкивались с племянником судьи; он преувеличенно вежливо кланялся Элизабет, метя вереск шляпой, а на Джерарда не глядел вовсе. Потом девушка сказала ему, что пастор Платтен мечет громы и молнии против племени нечестивого и развращенного, сектантов и богохульников. А однажды к вечеру, когда она собиралась идти на холм, он попытался остановить ее, грубо схватив за руку.
Тогда Джерард и попросил ее, чтобы она больше не приходила на холм. Он сам целиком принадлежит колонии, он будет жить и, если нужно, — погибнет с нею, но она, Элизабет, не должна подвергать себя опасности. Не надо, чтобы ее видели рядом с ним. Он знал, что лишается огромной отрады и обрекает себя на душевный холод и одиночество, но он обязан был позаботиться о ее чести, о ее благополучии.
И она покорилась. Больше трех месяцев они не встречались. И сейчас при виде тонкой, колеблемой ветром фигуры волнение охватило его. Он понял: что-то случилось. И ускорил шаги ей навстречу.
Она плакала, бежала к нему и содрогалась от рыданий.
— Что случилось? — Он сжал ее плечи. — Элизабет! Что?..
— Отец… Письмо… — рыдания не давали ей говорить, лицо уткнулось ему в грудь, в мокрое, холодное сукно плаща.
— Что отец? Он жив? Ранен? Говори же…
Она отстранилась и с трудом проговорила опухшими искусанными губами:
— Нет… Его нет больше…
На этот раз собрались все. Теснота была такая, что сидели прямо на полу, дети примостились на коленях у матерей. Канун Рождества — такой день, который нельзя не праздновать. В этот день прощаются все обиды и в сердцах просыпается надежда.
Элизабет видела вокруг себя простые, добрые, улыбающиеся лица. Эти люди всем существом отдавались песне, забыв о невзгодах.
Их били, разгоняли, оскорбляли, лишали самого необходимого. Но они все равно верили в прекрасный грядущий мир, который им предстояло построить своими руками. Что давало им такую веру и такую силу? Что заставляло радоваться празднику и песне среди самых страшных испытаний? Они вместе делали общее святое дело. И вместе ели скудный хлеб бедняцкого праздника. Это рождало чувство братства и надежду.
Джерард сидел рядом с девушкой, и взгляд его светился любовью. Ее приход в лагерь тогда, в мрачнейший из дней, словно разбудил его. Сердце снова открылось людям, будто кто-то отворил дверь и внес пылающий светильник во тьму души. Он опять поверил, что счастье для диггеров и для него с Элизабет — не теперь, но в будущем, может быть, далеком будущем — возможно. А сейчас он нужен людям, и он сумеет принести им пользу.
Он принялся за новый трактат — большой серьезный труд. Ему надо было показать происхождение королевской власти и объяснить дело диггеров. И поскольку сейчас все в мире представлялось ему единым и сам он ощущал себя ветвью целостного древа человечества, то он доказывал, что цель диггеров и есть как раз суть и костяк того, за что боролись парламент и Армия. Если позволить тысячам бедняков кормить себя, вскапывая общинные земли, то Англия первой среди наций станет счастливой.
Песня стихла, некоторое время молчали.
— А знаете, я тоже написал кое-что, — сказал Генри. Щеки его, обычно бледные, пылали. — Раз уже я не могу сражаться за вас, да и копатель пока что из меня никудышный…
Все великодушно запротестовали, но он продолжал:
— …так я решил тоже написать, чтобы защитить наше дело. Я так и назвал: «Лепта, брошенная в общую казну». Я ставлю там вопросы — пусть, кто хочет, отвечает.
— Какие вопросы? Расскажи! — послышалось со всех сторон.
— Да их немного… — он смутился, неловкой рукой достал из-за пазухи листы. — Вот: «Разве все люди, по милости божьей, не созданы равно свободными и не наслаждались равно благами земли и всех плодов ее, пока не продали свое первородство и наследие за гордую праздную жизнь?» Так в книге Бытия.
— Вот замечательно! — Джон был в восторге.
Джерард усмехнулся. Ему не хотелось омрачать их радость в эту ночь, но он-то знал, что не в Библии — главное доказательство их правоты.
— А какие еще вопросы? — спросил он.
— Еще вот так: «Разве частная собственность не была принесена в дом общности путем убийства и грабежа, и тем же путем хранится и поддерживается? И разве бесстыдные дела эти не прикрываются фиговым листком постов, благодарений, разных доктрин, богослужений и проповедей?»
Диггеры одобрительно зашумели, мальчики засмеялись и завозились. Хогрилл нахмурился:
— Ты еще спроси, как бедняки могут прокормиться на восемь или десять пенсов в день? Больше ведь нам не платят даже за самую тяжкую работу. Или они хотят, чтобы мы все по миру пошли?
— Когда кто-нибудь украдет овцу, — вставил Чайлд, — его тащат чуть ли не на виселицу. А сами грабят нас каждый день. Ты это тоже напиши. Пусть и моя лепта будет.
— Это замечательно, Роберт, — сказал Уинстэнли тепло и серьезно. — Я завтра же поеду в Лондон и отдам это Калверту печатать. Я тоже закончил кое-что, называется «Новогодний подарок парламенту и Армии». Я так и написал: «Англия — это тюрьма. Хитроумное крючкотворство законов поддерживается мечом, замками, засовами и воротами тюрьмы. Юристы — тюремщики, а бедный люд — заключенные, ибо если человек попадет в лапы кого-нибудь из них, от бейлифа до судьи, то он или погибнет, или останется разоренным на всю жизнь».
— И это напечатают? — спросила Элизабет.
— Цензура в Республике отменена. Калверт еще и не такое печатает, — Джерард обвел глазами утомленные лица диггеров. Свеча догорела, пора было расходиться.
— Друзья мои, — сказал он, — не может быть, чтобы дело наше пропало. Будем надеяться, братья. Истинная религия и состоит в том, чтобы возвратить землю, которая была отнята у нас завоевателями, простому люду, и тем освободить угнетенных.