Цыбуля уехал ранним утром первым поездом.
Далеко впереди, над лохматыми сопками всходило солнце. Там начинался новый день.
Поезд набирал скорость. Торопливо убегали из темноты вагоны. Вот и все. Последний загорелся, засветился в лучах. За сизым туманом в предрассветных сумерках скрылось из виду Трудовое…
Часть третья. Сучьи дети
Глава 1
Санька брел, утопая в снегу по колени. Рыхлый, сырой, он забивался в сапоги. С утра было еще терпимо. Снег, схваченный морозом с. ночи, не выматывал. Но к обеду заливал в сапоги талую воду, и она чавкала, леденила нош.
А Санька шел от дерева к дереву. Вот зарубка-метка — на срез. И, взвыв, вгрызалась бензопила в ствол. Летели опилки. Немного усилий, и вместо дерева оставался в снегу невысокий пенек. Было дерево… Было, да не стало. А вальщик уже торопился к следующему, меченному засечкой. Оно дрожит, стонет. Больно.
Всякому живому на земле жить хочется. И прежде всего — человеку.
Уж какая она ни на есть распаскудная, а все же жизнь. С радостями и горестями, со слезами и смехом. И расставаться с нею добровольно не всяк захочет.
Жизнь… Раскинули деревья ветви, как зэки руки на шмоне. Ни шагу с места, ни вздохни лишний раз. На все про все — приказ и команда. Собачья жизнь. Но жизнь.
Серые, словно облапанные всеми дождями, деревья стыдливо прикрывали стволы голыми ветвями. Да что проку? Морщинистые стволы глаз не радовали. На них отворотясь не налюбуешься. Но это до поры. До первого тепла. Оно о всякой жизни позаботится. Всех прикроет, нарядит, обогреет.
— Эй, козел! Куда тебя поперло? Это ж не наша делянка! Валяй в обрат, дурень! Вылупился, как баран на дерьмо! — заорал истошно, визгливо мужичонка, похожий на серого лесного гнома, не успевшего отмыться от зимней спячки.
Тайга, услышав людскую брань, зашепталась. Люди здесь жили непривычные, странные. Непохожие на других. Серые, как тени, как горестные сумерки. Серая одежда, серые лица, серая жизнь. Они были похожими, как мышата толстой мыши. У них не было возраста, не имелось человеческих имен, они не умели смеяться и плакать, жили в палатках — все, как один, ели из общего котла, никуда не уходили из тайги. И звались одним именем — сучьи дети.
Их обходили стороной. Даже в Трудовом, видавшем виды. От них не только люди, даже собаки шарахались, как от чумных, боясь дохнуть одним воздухом. А уж пробежать рядом иль взять кусок хлеба из рук этих людей не решились бы и самые голодные псы. Знали, хозяин вмиг со двора сгонит, да еще и поколотит.
А люди, все трудовчане, завидев тех, приехавших из тайги, вмиг сворачивали во дворы, в дома, стараясь даже ненароком не взглянуть, не коснуться плечом и, не приведись, узнать знаг комого.
Сучьи дети понимали все и вовсе не стремились в Трудовое. Они не выходили из тайги месяцами, годами. Пока у кого-то не заканчивался срок или внезапная болезнь, долгожданной радостью свалившись на голову кому-то, не вырывала счастливчика на свободу.
Здесь у всех были самые длинные сроки, самые корявые судьбы, самый короткий век.
Вряд ли кого из них ждали дома… Глядя на них, даже тайга уставала. Люди и тем более — не умели ждать.
А сучьи дети — жили. Своею волей иль капризом судьбы. Они давно не вели счет дням. И тайга постепенно привыкла к изгоям, от которых отказались люди. Их поселили в самом сердце тайги. Жить? Да разве тут можно жить людям! Здесь зверю выжить мудрено, а ведь он — дитя таежное. Люди здесь — подкидыши.
Ночь или день, снег иль дождь, сучьи дети работали до изнеможения, до черных кругов, до искр из глаз, не имея права на какую-либо жалость.
Иные засыпали у костров, едва проглотив ужин, другие, дотащившись до палатки, валились навзничь. До утра. Потом — все сначала. Без изменений и просветов.
Тайга не раз удивлялась им. Жалела и понимала по-своему, как все живое. Понимали ль ее люди? Вряд ли. Им было не до тонкостей. В измученных душах мало тепла, в них нет места для жалости. Коль сам измаялся, другой чем лучше? Пусть мучается тоже.
В бригаде было двадцать мужиков. Похожие один на другого, как капли дождя, они по сути своей, что деревья в тайге, ни в чем не повторяли друг друга.
Вот и теперь завел Санька рычащую бензопилу, к дереву подступил вплотную. А напарник уши заткнул. Никак не мог привыкнуть к голосу бензопилы. Хотя в напарниках вальщика давно работает. Ему — ват чудик! — после пятнадцати лет зоны все еще кажется, что помеченные под срез деревья плачут под пилой человечьими голосами.
А каким воем тогда люд воет? Вся бригада? Вот если б не валила усталость с ног и мог бы не поспать ночь, тогда б услышал, как плачут зэки. Но это знают лишь ночь и тайга.
Март в сахалинской тайге самый коварный месяц. Днем солнце пригревало так, хоть загорать на снег ложись. На полянках пятачки-проталины. А в чаще снег по колено. На проталинах фиолетовые, сиреневые подснежники кудлатые головенки подняли к солнцу. Большого тепла ждали. А по снегу, уже не обжигающему холодом, муравьи свои тропинки прокладывали. Вынюхивали оленью, рысью, заячью мочу. Она зимний сон совсем прогонит, выбьет хворь и слабость. Заставит жить заново.
Но по ночам мороз еще сковывал снег. Обжигал первые смелые цветы, гнал весну из тайги. И все же она сильнее.
Вот и люди теперь шустрее шевелились на работе. У ночного костра задерживались дольше обычного. Подобрели. Даже охранники. Уже не взрывались криком по всякому мелочному поводу. Не придирались.
И бригада лесорубов после ужина нередко коротала время у костра до полуночи. За неспешными тихими разговорами время шло незаметно.
Иногда в разговоры встревала охрана. Не зло, безобидно. Но чаще слушала молча. И вместе с тайгой втихомолку вздыхала.
Бригадира по привычке звали бугром. Но это на работе, в тайге. У костра он был Яковом. Иль Трофимычем. Смотря кто к нему обращался.
Сорокалетний мужик. Рослый, плечистый. Казалось бы, все при нем. Да нет. Тяжело ходил. Каждый шаг — боль. Осколки с войны в ногах застряли. Жить не давали. Его не начальство зоны, не милиция Трудового, сама бригада бугром назначила.
Не за фронтовые бывшие заслуги, здесь за них и корки хлеба не дадут. За справедливость и ум, за порядочность человека.
Ранения не в счет. Здесь на это никто не обращал внимания. Тело болит? Перебиться можно. Хуже, когда душа прострелена. Ее не унять, не вылечить. Здесь у всех были покалечены души и судьбы. Иных тут не держали. На эту боль — непроходящую, самую больную — никто не жаловался. Знали, другим — не легче.
Сюда, к ночному костру, люди приходили после тяжелой работы, едва ополоснув лицо и руки, проглотив постную клейкую кашу.
Сюда приходили отогреть сердце. Вот и сегодня расселись вокруг огня кольцом, как волчья стая перед гоном. Мысли горькие, сводит тела свинцовая усталость, может, оттого и не клеился разговор. Да и в словах ли суть? Эти люди умеют общаться молча, взглядами.
Тихие звезды закисли над лолямой ночными светлячками. Им тоже хотелось человеческий разговор послушать.
— Расскажи, Трофимыч, как твои ребята Берлин брали? — попросил бригадира Санька.
Трофимыч будто от сна оторвался. И, недовольно хмыкнув, бросил через плечо:
— Мои Берлин не брали. У всякого свой приказ. И у нас тоже…
— Ты в каком звании тогда был?
— Подполковник, — нехотя ответил бригадир.
— Чего ты, как чирей на задище, ко всем со своим любопытством пристаешь? — шикнул на Саньку напарник.
Но вальщик будто и не слышал.
— А у нас в войну полдеревни мужиков в плен угнали, другая половина на фронте погибла. Одни бабы да пацаны остались. В тот год, когда меня накрыли, двое из плена вернулись. Калеки. Не успели на детей глянуть, их за жопу и в тюрьму отправили. Чтоб неповадно было немцу живыми сдаваться. Вмиг замели.
Трофимыч огрел Саньку злым взглядом, словно обложил черным отборным матом. А вслух сказал сдержанно: