— Ничего, Трофимыч, вот выйдешь на волю, домой. Время вылечит и твою память. Успокоишься. Забудешь горькое, — положил руку на плечо бригадира Санька.
Забыть, возможно ли такое? Ведь человек без памяти, как дерево без корней. Забыть… Это значит не просто смириться, сдаться, а и поступиться самым дорогим, сокровенным — своею совестью. Забыть? Нет, лучше умереть… Чтобы не видеть бесплодное будущее, жалкую старость — свою и ровесников.
— Я и в могиле не забуду. И через годы. Такое не вылечишь, — тихо, словно самому себе, ответил Яков.
— Не смущай душу гневом. Ибо он — плохой советчик. Не сжигай злобой здоровье свое. Моли Бога, чтоб увидел тебя и вызволил из неволи, — посоветовал Харитон.
— Куда уж мне просить, если ты, слуга Божий, тут оказался? Тебя виднее. А и то мучаешься. На что мне надеяться? — отмахнулся Яков.
— Не гневи Бога. Я хоть и слуга, но пред Господом — другого не выше. Не саном, не званьями, делами своими перед Создателем отличны люди пред лицом Его. А я свое испытание, знать, не прошел.
— За что же тебя, священника, взяли? — спросил Трофимыч.
— За храм наш. Не давал его под клуб осрамить. Мешал. Паству уговаривал не допустить такого. Не боялся я прихода лишиться, куска хлеба. Гнева Божьего для прихожан страшился. Сам свой век в монастыре мог дожить. Много ль мне надо? Но и на меня донесли. Мол, против власти во время службы агитирую, призываю не слушать коммунистов. Гнать их из церкви. Меня и забрали, — сник Харитон.
— Попадья небось ждет не дождется? — хихикнул Санька.
— Нет у м|ия семьи и не было. Я дал обет безбрачия. А потому ни плакать, ни ждать меня некому. Может, только святые отцы помянут меня когда-нибудь в молитвах своих. Если и их храмы нехристи не порушили.
— А зачем уговаривал, если люди не хотели ходить в церковь?
— Насильно в храм не ведут. И я никого не заставлял. А и не хотели немногие. Сам считаю, что человек без веры едино, что без души. Вот и убеждал заблудших прозреть. Но к насилию не звал, никого не обозвал грязно, не грозил. Это нам Писанием запрещено.
— Черт-те что! Ну где эта правда по свету шляется? Где заблудилась она? Что творится на земле? За что люди мучаются? За что умирают? — Тощий мужичонка обхватил голову руками.
Охранники глаза вниз на время опустили. Знать, не все потеряно. Не все служба отняла и поморозила. Совесть осталась. Пусть молча, без слов сочувствуют. Не рычат на мужиков, не торопят к отбою, как недавно.
— А тебя жена ждет? — спросил бригадира бульдозерист.
— Ждет. Пока ждет. Дождется ли — кто знает, — усмехнулся тот уголками губ.
— Война, тюрьма, вся жизнь — сплошные разлуки. А за что? Оно хочь меня взять! Ну за что я тут? Никому не навредил, свою бабу, Нюську, отмудохал. И за это нате вам — в каталажку! — сплюнул бульдозерист.
— А за что ты ее отлупил?
— За дурь, за что ж еще? Знамо дело, за что сучек колотят. Ей, транде, на пятом десятке втемяшилось в партию вступить. Навроде как деньги в доме девать некуда. На поллитровку после бани за неделю загодя клянчишь. А на партию сама отдать рада. Ну, я ей вожжами под хвост. Чтоб мозги перетряхнуть, чтоб о детях вспомнила. В доме три девки, им приданое нужно, каждая копейка. А баба, вишь, по собраниям бегать удумала. Ну, дал я ей сполна. С неделю на сраку не присела. С дому рожу не высовывала. А едва вылезла, мне крышка. Ляпнула, что воспретил ей в партию поступать. И враз врагом народа стал. И еще этой, ну как ее, отрыжкой домостроя. Не знаю, что это, но, верно, отменное паскудство. А за что? За Нюську! Ведь не чужую, свою метелил. Всю жизнь мужики баб пороли. И ничего. А меня… Да я, когда вернусь в деревню, на порог к треклятой не ступлю. У нас вдовых полсела. Любая с радости уссытся, коль соглашусь навсегда у ней остаться. А Нюська- сука пусть одна живет. Сама. С этим, с билетом. Он ей дороже семьи и меня. Нехай с им векует, курва соломенная, — отвернулся в ночь мужик.
— Сколько ж вы с нею прожили? — спросил Трофимыч.
— Двадцать восемь годов…
— Пишет?
— Отписывает. Про девок, про дом, хозяйство. Я ж это все наживал. Своим горбом.
— Помиритесь…
— Ни в жисть! задохнулся злобой мужик.
— Сколько тебе влепили?
— Червонец. Теперь две зимы осталось. Может, доживу.
— В партию твоя вступила? — спросил охранник.
— Вступила. Чтоб ей… Оттого и знать ее не захочу. За беспартийную посадили, за партийную и вовсе со свету сживут, — сплюнул мужик и, тяжело встав, пошел к палатке.
Люди у костра зашевелились. Им тоже захотелось спать, хотя бы на время забыться от пережитого.
Охрана, поняв, что сучьи дети уснули, тоже залезла в палатку, оставив снаружи одного, самого молодого, которому весна спать не давала.
— Жаль мужиков, маются ни за что, — пробурчал один из них.
— Верь ты им, сволочам. У нас ни за что не судят и такие сроки не дают. Да и не нашего ума дело копаться в политике. На это умные головы есть. А мы что? Исполнители и только, — ответил молодой охранник и, улегшись поудобнее в спальном мешке, вскоре захрапел на всю тайгу.
Не спалось лишь тому, который караулил зэков, ночь, весну.
Спали люди. Густой храп смешивался с тихим посапыванием, прерывистым бормотанием, вскриками усталых людей. До рассвета осталось совсем немного. Успеть бы выспаться.
Но едва забрезжил рассвет, на делянку к сучьим детям пришла машина из Трудового. Из кабины на проталину выскочил начальник милиции Ефремов и, оглядев вмиг проснувшуюся охрану, крикнул звонко:
— Подспорье к вам привезли. Бригаду фартовых. Пусть вместе с Трофимычевыми сучьими вкалывают. Врозь — толку мало. У нас — план в шею гонит. Глядишь, вместе быстрее получится. Принимай пополнение.
Из машины выскакивали фартовые. Разминали затекшие ноги. Потягивались. Оглядывались по сторонам. Вырубку своего участка они закончили и теперь смотрели, куда их перебросили.
Работать вместе с политическими им никогда еще не приходилось. О сучьих детях доводилось слышать всякое. Но не общаться. Как сложится жизнь, работа, предположить было трудно.
Фартовые держались кучей. Не расходились. Стояли вокруг бригадира. Бригада Трофимыча исподтишка наблюдала за ними. Чего ждать от блатных?
— Ну что? Мне вас знакомить иль сами общий язык сыщете? Вам теперь вместе жить и работать придется. Не один месяц. Давайте, мужики! Шустрее обнюхивайтесь и за дело! — подзадоривал Ефремов. — К обеду харчи подвезем, палатки. А пока позавтракайте вместе и вперед, на пахоту!
Вскоре он уехал, оставив в подкрепление двух охранников. Те, не оглянувшись на фартовых, уже пили горячий чай с охраной политических.
Бугор фартовых не мог первым подойти к бригадиру работяг. Это по воровскому закону считалось западло. Потому выжидал, когда Трофимыч подойдет. Тот, глянув, понял все. И, махнув рукой, предложил:
— Давайте, мужики, к костру. Поесть пора.
Фартовым это предложение не нужно было повторять дважды. И через минуту гремели ложки, миски, кружки. Половник набирал кашу до краев. Постная еда. Ну да не беда, в пузе потеплело — и то ладно.
Бригадиры сидели рядом. Плечо к плечу, колено к колену. Звание званием, но сначала пожрать.
Трофимыч присматривался к бугру воров. Тот ел торопливо, давясь. Жадный, черт! Миску хлебом выскреб. Проглотил кашу не жуя. «Значит, работать должен, как зверь», — подумал Трофимыч.
Проглотив добавку, запив ее кружкой чая, бугор фартовых отошел в сторону, закурил. Вскоре к нему подошел Трофимыч.
— Как определимся? Вместе или врозь работать станем? — спросил Яков без обиняков.
— Керосинка одна, — указал на бульдозер. — Потому ноздря в ноздрю придется, пока наш починится. Там и обмозгуем.
— Тогда следом за вальщиками, как всегда, — согласился Трофимыч.
— Ты не суши мне мозги. Что это — как всегда? Бригада нынче одна, и я в ней бугор.
— Это почему?
— Петри, два пахана одну «малину» не держат. Усек? Так вот, я на пахоте бугрю. А ты пашешь… Допер?