— Бегом! Пошевеливайся!
Но куда бежать, впереди — никакого просвета. Одна тайга, — глухая, злобная. Она не хаза, в которой можно спрятаться, дух перевести. В ней сейчас все на виду. Как на ладони. И честь, и бесчестье воров.
— Ложись! — впиваются в тело корни, сучки, колючая аралия и шиповник. Пеньки переламывают живот. Колени от этого лиха в кровь сбиты.
— Вста-ать! Бегом!
Ноги перестали слушаться. Упал фартовый со стоном. Не мог дальше бежать. Лучше умереть, пусть пристрелят, нет больше сил.
Приклад ружья больно ударил по спине. Мужик взвыл, но не встает. И вдруг удар страшенной силы по пяткам. Обжег до макушки. Ворюга не встал — вскочил. Глаза на лоб от боли. Дышать нечем. А ему в самое ухо:
— Бегом! Марш!
И снова зайцами через кусты, пни, коряги и завалы. Через тайгу, так похожую теперь на судьбу фартовую. В ней кое-где подснежники. Фартовые их не видели, не замечали. Такому испытанию их подвергли впервые.
Охрана вымоталась, выбилась из сил. Но виду не подала. И с чего взъярились? Ни жить, ни сдохнуть не дают. На лицах законников грязь комьями повисла. Одежда в клочья порвалась. Охранники не видят. Знай свое:
— Лечь! Бегом! Ложись! Вставай!
— За что? — вырвалось у бугра.
— Ты еще поговори мне?! Не понял, за что? — насупился старший охраны.
И снова, до самой темноты:
— Ложись! Бегом!
Из глаз искры сыпались. От усталости иль вправду ночь в тайгу пришла, когда воров пригнали к палаткам?
Болело все. Не до еды. Нет сил умыться, привести себя в порядок. Тело, как чужое, побитым псом зоет. Ноги словно ватные, голова кругом.
Где чье место? Какая разница? Скорее лечь — без команды, провалиться в сон, как в пропасть. Забыть этот день. Он был и не был. Он отнял не один год жизни. Но все же не отнял дыхание. Все ли встанут завтра утром?
Перекурить бы. Да до того ли? Все из рук падало. Глаза слипались. Спать. Смертельная усталость, ее блатные впервые познали на собственной шкуре.
А политические уже закончили ужин. Сидели у костра, сумерничали. Неспешный разговор вели.
Митрич, ближе всех усевшийся к костру, к теплу, налил кружку чая, интеллигенту Косте подал:
— Согрей душу. Испей таежное. Я в заварку чагу нарезал. Она от желудочной хвори лечит, силу дает.
— Налейте и мне, — попросил старший охраны, подсев к костру. Его тоже к теплу потянуло, к людям.
Митрич подал ему кружку, налитую доверху. И, пришурясь, по-стариковски близоруко в огонь уставился.
— Много я слышал, кто из вас за что сюда попал. А вот почему Митрич тут оказался — никак в толк не возьму. Не похож на политического. Ни грамотой, ни болтливостью не наделен, — тихо сказал старший охраны, суровый, пожилой мужчина.
— А я и сам не знаю, за что упекся сюда. Мне — единому в колхозе — дали земельный надел больше других. Да оно и верно. Три сына женатых при мне. У них одних детей почти два десятка. На полатях не помещались! А чтоб новый дом отстроить, с утра до ночи работали, как муравьи. Копейку к копейке сбирали. Старший — гончар. Чуть минута случится свободная, он за круг. И пошли из-под его рук кувшины да кружки, вазы да миски. Все пригожие, в цветах,
что девки в нарядах. Ну и продавал он свои безделицы — в городе, в своем селе. Средний — кузнец. Тоже без дела не сидел. Кому топор, лопату, тяпки. Другому — плуг. Не без копейки, разумеется. Младший — пасечник… Детвора при них сызмальства делу обучалась. Бабы холсты из льна ткали даже ночами. Ну, жили без голоду, грех жаловаться. Хочь и каждый кусок щедрей соли потом поливали. Водилась и скотина в хлеву. По душам ежели посчитать, так и немного. Но другие и того не имели. Позавидовали. Отнимать пришли. Раскулачивать. Я воспротивился. За ружье взялся. Оно с гражданки в углу ржавело. Так за него меня и сгребли. Что властям грозил убийством, обзывал пакостно. За эти матюги. Я их и не наговорил столько, сколько получил. А убивать и не собирался. Нечем было. Патронов не имелось. Одно звание от винтовки. Едино — пугалка. Но вот матерщинником меня на весь уезд ославили, — обиженно сморгнул слезу мужик.
— И кулаком, — добавил Костя.
— Не-ет, грех лишнее болтать. С тем разобрались, что лишнего не имеем, тяжким трудом нажили. Ничего со двора не взяли. Это как перед Богом. Мне, старому, брехать грех.
— Знать, тебя заместо скотины со двора свели. Навроде по- нашему — с худой овцы хоть шерсти клок, — рассмеялся бульдозерист.
— С меня проку мало. Кой нынче я работник? Едина видимость от мужика осталась. Ну да что ж, виноват. Нельзя власти лаять. Да и не водилось за мной такого. А тут — спужался насмерть. Вдруг как отымут? Детва с голоду попухнет… И заблажил с перепугу по-дурному, — сник Митрич.
— Если б не тебя, если б не орал, всю скотину со двора свели. Это точно. Тобой подавились. Поняли, заберут — жаловаться станешь. А так хоть какое-то горе семье причинили. И тем довольные, — размышлял бульдозерист вслух.
— Уж чем скотину отнимать, пехай лучше я тут издохну. Без ей моим не выдюжить. А я что? В доме есть кому управляться и без меня. Нынче я — обуза. Лишний рот и морока. А вот скотина — кормилица, — грустно признал дед. — И погибель, как во зло, не берет. Будто Бог навовсе от меня отвернулся. Не видит, не убирает со свету. А я уже и зажился. Пора и честь бы знать. Да смертушка в тайге заблудилась. С перелетными птахами зимовать улетела. Может, вскоре воротится?
— А в доме разве не ждут уже? — спросил старший охраны, крутнув седой головой.
— Э-э, мил человек, о чем ты сказываешь? Я свое пожил. Считай, отмаялся. А дети, внуки — корень рода. Их ростить надо. Об них печалиться и радоваться. Чтоб в сыте жили, Бога любили опрежь всего. И греха пуще смерти боялись бы. А я, что старый лапоть. Пожил, послужил семье и будя. За едину судьбу все заботы не справишь, она, однако, куцая…
— Так вам хоть пишут домашние иль вовсе забыли? — спросил охранник.
— Сын отписывает. Меньшой. Про все дела в доме. Чтоб ведал о заботах. Знамо, подмочь не могу. Но присоветовать покуда горазд.
— Много осталось-то?
— Две зимы маяться. Коль на то будет воля Божья, одюжу, вживе отсюль выберусь, чтоб в своей деревне, на родном погосте схоронили. А не в чужом месте, как пса безродного. Ить там у нас вся родня, деды и прадеды, с кого род — корень наш взялся. С ними рядком и я слягу, коль Творец дозволит мне.
— Наверное, дома ждут, — вздохнул охранник.
— Молятся, — ответил Митрич, стряхнув непрошеную слезу со щеки.
— Костя, а ты, такой спокойный, культурный, что тут забыл? — спросил Трофимыч задумавшегося иль задремавшего парня.
— Сына окрестил в церкви, первенца, — ответил тихо.
— И что с того? — изумился Харитон, добавив простодушно: — Святое дело дитя крестить.
— Я в исполкоме работал. Не полагалось. Вначале дремучей темнотой, невежеством назвали. А потом собрание распалилось. Договорились до того, что и коллектив опозорил. Общественность города оскорбил. И потребовали сослуживцы убрать меня с работы и наказать, чтоб другим неповадно было.
— А какое им дело? Дитя твое, чего они к тебе пристали? — встрял бульдозерист.
— Я тоже так считал. А мне доказали обратное. Моим остались сроки и муки. Сын уже усыновлен. Другим. Меня, наверное, забыл. Теперь не вспомнит, — отмахнулся парень устало.
— Кровь подскажет, напомнит, — упрямо не согласился Трофимыч.
Старший охраны крутнул головой, чертыхнулся. Оглядел молодых охранников, пожалев в душе их юность.
Люди у костра притихли. Всякому свое вспомнилось. Без слов, тихо вошли памятью в свои дома и семьи. Оглядели осиротелые углы, притихшую, поседевшую родню.
Не всех дождутся, не все вернутся. У этого горя срок протянется куда дольше определенного судом. Оно станет кричать в больных постелях долгие годы, оно будет жить в памяти тех, кто без отца обретался многие годы.
Эти дети рано взрослели. Срок отнял свободу у отцов, а у них — детство. И… веру в людей, в правду. Они потеряли ее, перестали слушать и любить сказки, задушенные руками взрослых.