У них не будет друзей. Даже тем, кто перенес такое же, никогда не поверят. Они не смогут сочувствовать, сострадать чужой беде. Ожесточившись на несправедливость, подморозившую сердце с детства, они станут холодными к боли и мукам ближнего, помня, зная, что пусть не этот, но такой же когда-то предал отца…
Они не поделятся теплом, ибо не останется его на чужих, они не поделятся хлебом, помня, как голодали сами из-за чьей- то подлости. Они перестанут любить детей, стариков и цветы.
Цветы буйно растут на могилах, щедро политых слезами. Они не радуют, лишь будят память, больную, незаживающую.
Они никогда не сумеют смеяться. Ибо их смех был навсегда отнят в детстве. И замороженная радость выступила на висках белыми заморозками.
Их не согреет ничто. Их никто не утешит. Потерявшие все с детства, они до старости станут жить замкнуто, тенями, не веря в правоту и правосудие, возненавидев людей.
Горькая эта память соберет свой урожай бессердечности во многих поколениях.
— Страшно не то, что меня посадили. Другое опасно. Весь Воронеж знает, за что меня судили. Даже мальчишки, городские пацаны. Те, кто к нам в колонны вставали на демонстрации. С восторгом на ордена и медали смотрели. Теперь их, после моего случая, хрен заставишь защищать родину. Итог памятен, — сказал Трофимыч.
— Да вон мне уже сын сказанул: мол, зачем ты воевал? Ведро наград привез. А они — ничего не стоят. Лучше б трофеи. На них хоть кусок хлеба выменять можно. Или вообще бы дезертировал. Так хоть без ранений, здоровый остался бы. За дезертирство даже меньше срок дают, чем мне за правду, — отвернулся Илларион, которого даже здесь звали генералом.
Все знали, не раз слышали, за что посадили его. Вручали Иллариону очередную награду. И словно нарочно тучный холеный тип из наградной комиссии спросил: «Жарко, наверное, вам в боях приходится?»
Илларион и ответь: «Вам, штабным, не мешало бы на передовую протрястись. Чтоб не со слов, а на собственной шкуре цену награды узнать. Много вас развелось — командиров, кто винтовку от охотничьего ружья отличить не сумеет! И все стратеги! В окопы бы вас! А то наплодилось! Интенданты, политруки, заградотрядчики! И все за нашей спиной храбрецы. И за что мужиками зоветесь, защитнички Отечества?» У награждающего челюсть на колени отвисла. Продохнуть не может, глаза стали оловянными. Руки с наградой задрожали. А вокруг солдаты захохотали. Случись один на один, может, и обошлось бы. Списали бы на вспыльчивый характер вояки, на перенесенные контузии. Тут же все забылось бы. Насмешка приравнялась бы к оскорблению. А высказанная в лицо правда — обошлась в пятнадцать лет заключения. С лишением всех воинских званий и наград…
Слушая Иллариона, молчала охрана. Только потом не спалось. Переставали понимать происходившее. Не знали — за что кого и от кого охраняют? А главное — зачем?
— Когда-то все исправят. Не может быть, чтоб не разобрались, — буркнул лысый бухгалтер Вениамин, недавний солдат.
— Что исправят, как? Разве это можно выправить? Иль прежнее вернуть? Правду один раз теряют. Даже если потом находят, радости от того немного. Она вроде покойника. С виду — все при ней. А жизни и тепла нет. Потому как душа улетела. А без нее — все прах, — сказал Харитон.
— Это верно. Мы, когда молодыми были, стремились в армию, институты. Чтоб больше пользы принести родине. О своем не думали. Нынешние ни черта о родине не вспомнят! Теперь в армию на аркане не затянут. Поймут — награды и ранения на век, за их не платят, кроме как тюрьмой. То ли раньше — георгиевские кавалеры были! Им до смерти — слава и честь, — вздохнул Трофимыч.
— И все же обидно мне. Черт, не за свое переживаю. Ладно! Амбиция штабника! Ну, пусть я перегнул! Но ведь Россия остается! Неужели ее никто уже не прикроет? Как мы, в боях! Ведь все уйдет, а она останется. И моя капля крови не зря пролилась за нее! — дрогнули губы у Иллариона.
— Свой дом будут защищать. Не без того, конечно. Но уже иначе. С оглядкой. Чтоб не продешевить, — усмехнулся Санька.
— Это как же? — не понял Яков.
— А так, что ни один дом не стоит жизни человеческой. И свободы. Тех мук, какие вы перенесли. Вот и будут думать, что стоит защитить, а что — нет. С оглядкой. Человек, он ведь ко всему привыкает. Вон у нас угнали в Германию людей. Молодых, здоровых. От своих домов, от семей оторвали. Сколько слез было, сколько горя! А закончилась война, и никто не вернулся на родину. Значит, оно хоть и чужбина, а не мачеха. Небось от плохого враз сбежали бы в обрат. К своим. Да черта с два! На аркане не воротились. И письма шлют — сытые, довольные. Без слез и жалоб. Мол, руки везде кормят. Как поработаешь, так и поешь. А земля, она хоть наша, хоть канадская иль австралийская, везде родит. Она, родимая, не за нации, за мозоли воздает. Вон бабке-соседке письмо с заграницы пришло в посылке. У старухи той двух дочек немцы в полон угнали, красивые девки, я вам доложу! Косищи, не в руку, в ногу толщиной. Сиськи — с мою голову. Все при них, куда ни определись. Когда их взяли, бабка чуть не рехнулась. А когда посылку получила — глазам не поверила. В посылке харчи, каких она отродясь не видела и не знала. Платки, кофты, обувка всякая. Но главное — письмо от девок и фотографии. Мы глядели, что твои бараны на чужие ворота. Наши иль не наши девки те? Обе взамуж вышли. Детей нарожали. Одеты не по-городскому, по-королевски. На ногах туфли с каблуками, остроносые. Юбки, кофты — в жизни мы таких не видели. У обоих дома — не чета нашим, хоромы целые. И машины — пешком, как мы, не ходят. Пишут, фермершами стали. С землей дело имеют. А земли у каждой больше, чем во всем нашем колхозе. Они ее техникой обрабатывают, не руками. И денег имеют от урожаев целую прорву. Дома их не держат. Видать, шибко много. В банки перечисляют. И харчей у них завсегда хоть засыпься. Просили старую не беспокоиться за них. Мол, не пропали. В обрат, живут припеваючи. К себе звали ее. А коль не пожелает, пусть не ругает их. Они в село не воротятся. Свою судьбину нашли. Новое место. Прижились, полюбилось оно. А ей помогать станут, чтоб жила безбедно в старости, — рассказал бульдозерист.
— Поехала к ним бабка? — полюбопытствовал Трофимыч.
— Да что ты, мил человек! Куда ей, старой плесени? Она ж в нашей деревне родилась и крестилась, замуж вышла, на погосте — все родственники. Куда от них? В селе все знакомы. Заболей — помогут, доглядят. Помрет, найдется кому схоронить, не на чужбине, в своей земле… В чужих краях по молодости еще можно прижиться, в стари — поздно. Сердце изведет. Оно хоть и не за что особо держаться ей: хатенка, ровно курятник, наскрозь светится, а своя, родная. В ней дети народились, жизнь прошла. Всякий угол мил и дорог. Потому — не поехала. Так и дочкам отписала. Мол, вы, как знаете, живите, а я в своем доме доживу. Уж немного маяться. Не тот возраст, чтоб по белу свету блукать. А им дай-то Бог судьбину светлую, счастливую…
— То и верно, что хоть они станут жить, никого не проклиная, помня свой дом по-светлому, доброму, рассказывая детям о деревне сказки, — тихо улыбался Харитон.
— Какие там сказки? Они, эти девки, будут помнить, как с их дома ульи выносили. Всю пасеку, что их отец держал. Раскулачили. Еще до войны. А девки уже большенькими были. Понимали. Пасеку они много лет имели. Всякий улей памятен, кой руками отца, деда сделан. А когда все отняли, их отец и повесился. В саду, какой без пчел остался. С горя. — Замолчал бульдозерист и немного погодя продолжил: — Правды ради, не пошло впрок отнятое. В то же лето гроза разразилась. И молния в улей ударила. Загорелся. Другие рядом стояли. И не гляди, что дождь пошел, все в пепел рассыпались вскоре. Будто и не было пасеки. Бог лиходеев наказал. За грехи. Девки это будут помнить. И в чужбине такое не забудется…
Память… Она — радость и наказание. Она — тень за плечами живых. Она — их ошибки и горе. Она — наследство детям, потому что больше оставить нечего…
Горели звезды над тайгой, над головами людей. Они, как родня, плакали над головами условников, над всеми, кого обидели человечья зависть и ложь. Они понимали: недаром ежились, словно от холода, слушая разговоры людей у костра.
Если б не эти перекуры и разговоры, обусловленные сроки выдержать и пережить было бы труднее. Немногие дожили бы до свободы.