Впереди подбитый немецкий танк мертвой тушей осел.
И вдруг стрелок, откуда ни возьмись, сверху на головы сва-г лился. Через плечо сумки.
— Лопайте, братцы! Я у фрицев их отнял, харчишки эти! Им уже они не нужны. А нам — невмоготу. До своей кухни неизвестно когда доберемся…
В сумках консервы, галеты, шоколад, даже шнапс. И о куреве не забыл стрелок. Ожил экипаж. Подкрепились на ходу. Выпили по глотку за смелость человеческую и выручку. Не случись той минуты, может, и нынешнего дйя не было бы у старшего.
Он помнил тот день. Носил его в памяти, в сердце.
Но однажды на Колыме, вот уж не ожидал, встретил того стрелка. Имя его всегда помнил.
— Юрка! Ты почему здесь? — не поверил своим глазам.
Стрелок перекинул тачку золотой породы, оглянулся, увидел, хотел подойти, но его оттолкнул второй охранник:
— Куда прешься, скотина! Сачковать вздумал, тварь? Вот врежу, вмиг опомнишься! А ну, шмаляй по холодку! Бегом! — прикрикнул зло.
Юрка побежал, волоча за собой тачку, а охранник, став рядом, процедил сквозь зубы:
— Тебе, танкист, что, жить надоело? Здесь не только приятелей, родную мать нельзя узнавать, коли дышать хочешь. Усеки раз и навсегда. Считай, сегодня я ничего не видел. Но если еще раз повторишь, пеняй на себя.
Три дня молчал, терпел. А потом не выдержал. Передал Юрке хлеба, курева, пообещал придумать облегчение. Тот сказал, что не один. Весь экипаж загремел. За языки. Вскоре после контузии командира.
— Передай ребятам, завтра жратвы подкину. К начальнику схожу. Поговорю с ним. Попытаюсь убедить его.
— Не стоит. Он из штабных. Не поймет. Молчи. Как-нибудь перебьемся, — не поверил Юрка.
Идти к начальнику просить за зэков было небезопасно. И про- мучавшись всю ночь в сомнениях, он отказался от этой мысли.
«Самому бы уцелеть. А к ним на нары попаду, кому от того легче станет?» — убедил себя, а Юрке соврал, что похлопотал. Стыдно стало сказать правду.
С месяц поддерживал ребят. Приносил хлеб, курево, несколько картошек. Но кто-то из стукачей увидел. Заложил всех. И его…
Их взяли за бараком. Всех сразу. Обыскали. Продержали на земле, продрогшей от холода, до самого утра. А потом его вызвали к начальнику зоны. Одного.
Оставшихся, его экипаж, стала мордовать охрана. Взяла на сапоги свирепо. Словно врагов.
Начальник зоны тогда выслушал его молча. Не перебивая. Не орал и не грозил.
А он рассказывал о своем экипаже, не тая ничего. О боях, о выручке, надежности и смелости, которая не раз загородила от смерти его жизнь. Впервые все начистоту. Как фронтовик, видавший всякое и отбоявшийся всего, даже смерти.
— За что держаться в жизни, как не за своих, кому тогда верить? Я с ними самое трудное пережил. Они мне — как братья…
Начальник зоны побледнел. За край стола схватился цепкими пальцами:
— Стыдиться надо такого родства. Бежать от него на край света без оглядки! А ты еще защищаешь их? Ты знаешь, кто их судил и где? Так молчи! У нас не ошибаются! Да еще там! Мне следует сообщить о тебе! Но как фронтовика — передам в распоряжение управления. Пусть переведут в другое место. Я с тобой не смогу работать. Мотивируй свою просьбу здоровьем, климатом, как угодно. Но прошу не медлить, так лучше для всех….
«Спать, спать», — пытался уйти от воспоминаний старший охраны.
Его увезли из той зоны на старой полуторке, трясущейся на всякой выбоине. Он сидел в кузове, прощался с Колымой. Ныли не раны. Их он не чувствовал. Впервые болело сердце. Может, от долгого молчания иль страха, а может, его впервые разбудила проснувшаяся не ко времени совесть…
Спать! Во сне все живы и молоды и — нет вины. Ни перед живыми, ни перед мертвыми.
Не спали и фартовые. Им не давала покоя мысль о возможной амнистии. Старший охраны прислушался к их разговорам: законники были уверены, что охранник уже уснул, и болтали в полный голос.
— А тебя, мудака, чё на войну понесло? По бухой с рельсов съехал иль на навар позарился? — спросил Шмель кого-то из своих. И старший охраны отчетливо услышал голос Рябого:
— Понту не ждал. На войне самый клевый навар — собственная шкура. И калган, коль целым из атаки унесешь.
— Стемни чего-нибудь, — попросил Косой.
— Оно без лажи есть что трехнуть. Но одна ситуевина до гроба мне запомнится. Языка надо было спиздить у немцев. Чтоб узнать про все. Я ж в разведке был. Но стали жребий тянуть. Мне досталось. До ночи ждать пришлось. Я ихнего стре- мача на гоп-стоп взял. Без шухера. Как маму родную. Ботнул: коль рыпнется, запетушу падлу!
— И как он тебя понял? — рванули смехом фартовые.
— Все на жестах, как немые. Но враз допер, паскуда! Меня боком обходил. Ссал — кормой разворачивался.
— Видать, он на тебя донос настрочил за плохое обращение с фраером, и ты в ходку влетел?
— Хрен в зубы. Не за него меня замели. Я в Кёнигсберге влип. На старухе! Тряхнул ее, старую плесень. Рыжуху у ней взял. Она, стерва, на меня командиру наляскала. Мол, трамбовал, грабил ее. Меня — за мародерство! Вроде я лизаться с нею должен был! Война есть война. В ней ни без смертей, ни без трофеев не бывает. А у меня все через жопу. Дышу — значит, живой. А трофеи все забрали. Отняли. Подчистую! И фрицам раздали. Да еще с извинением. Мать их в суку, этих командиров! Ничего, кроме ходки, у меня не осталось от той войны! — зло сплюнул Рябой.
— Дурак! Зачем тебе война нужна была? Отсиделся бы тихо! Пофартовал бы в оккупации. Хоть не обидно было б, — заметил Шмель.
— Я со всеми. Из тюряги попросился. На войну. Сам. Вся «малина». Было больше полусотни законников. А в живых лишь шестеро остались. Вместе со мной. Но и тех отправили сроки до конца отбыть. Кого куда. По разным зонам. Они пытались напомнить про обещание — дать волю после победы. А их надули. Околпачили, как ванек. Кому теперь верить? Никому. Свободными стали погибшие. Но велика ли радость от того?
— А за войну хоть одну медаль дали? — полюбопытствовал Линза.
— За отвагу. Выше этой нашему фартовому нельзя было давать. Да и ту забрали. Конфисковали вместе с портсигаром, где я ее берег.
— Плюнь!
— Заткнись! Ты повоюй, получи ее, а потом трехай, нужна иль нет. Я ее не с земли поднял, не отнял. Ну и пусть фартовый! Ведь сами наградили. Значит, заслужил. Так хоть бы не отнимали, сволочи!
— Да что б ты с ней делал? Кентов смешил? По бухой надевал похвалиться? Иль в дело, для удачи?
— Тебя, мудака, не спросил. Берег бы. Всю жизнь. Что и меня когда-то за человека посчитали. Значит, нужен был. Да только до твоей гнилой тыквы это не дойдет. Невоевавшему — не усечь…
— А толку? Со мною ходку тянешь.
— Тяну. Зато четыре года не в тюряге сдыхал. Как все фартовые — на воле. Не тырился по хазам. Воевал.
— А за кого?
— За себя! За всех законников! Чтоб ни одна вошь не лязгала, что отсиделся я за чьею-то спиной.
— Тебя, верняк, первого амнистируют, — подал голос Линза.
— Не мой это кайф! Мародерская статья приравнена к политическим. Так что навару не жду для себя. Давно в треп не верю. Те, кто уши развесил на обещания, все в земле лежат. Недаром говорят, что вор не должен на обещанки полагаться. А свой куш у судьбы обязан отнимать.
— А что, если завтра об амнистии объявят? — прогнусавил кто-то. И добавил: — Мы ж фуфловники!
— Нас даже Сталин обманул. Ему мы верили. Теперь — кранты. Завязал с фраерами! — ответил Рябой и больше не вступал в разговор. Наверное, уснул.
Старший охраны ворочался с боку на бок. Скажи ему Рябой — не поверил бы. Но знал: друг другу фартовые не врут. Это у них — западло.
Заснул под утро. Но и во сне выскакивал из горящего танка в окоп. А усмехающийся Шмель сыпал и сыпал землю на его голову совковой лопатой, приговаривая:
— Приморился, хмырь! Шкуру свою сберег, падла! А на кой хрен она тебе?
Старший охраны проснулся в холодном поту. Ему нечем было дышать, прихватило сердце. А рядом ни души, ни голоса, ни звука.
«То ли проспал, то ли слишком рано проснулся», — замелькали в голове мысли. Хотел позвать кого-нибудь из ребят-ох- ранников, но не получилось. Стало страшно. Всю жизнь боялся смерти. Потому молчал! А теперь хотел заговорить и не может. Нелепо. Он схватился за полог палатки и сделал попытку подтянуться.