Жещина была городской. Но жила одна. Любовника имела. Большого начальника. От него и забеременела. У начальника — семья. Побочный ребенок всю жизнь ему изломает. Вот и решила избавиться. Пусть Торшиха поможет. Обещалась заплатить щедро.
А знахарка встала багровая. Рассвирепевшей медведицей на бабенку пошла:
— Я не душегубка! Таким черным делом не занимаюсь! Не убиваю детей! Дал Бог дитя — рожай его. Встари — радостью будет. Я греха на себя не возьму! Грех блудом заниматься! Еще больший грех — душегубствовать!
Открыла дверь и вытолкала из избы чужую бабу.
Та в соседнее село поехала. Уговорила одну. А помирая в больнице, виновницей своей смерти назвала Торшиху…
И ничего не сумела доказать баба. За знахарство упекли. За то, что людям помогала выжить…
С тех пор ни к одной бабе с советом и помощью не подошла. Не слушала их просьб. И в Трудовом никого не лечила.
Надолго, до конца жизни возненавидела блядешек и любое начальство.
Бабка вместе с Сашкой ходила в обход угодий. Свой участок она знала не хуже самой себя и берегла A-о от всяких бед молитвами и тяжким трудом, от которого не сходили с ладоней мозоли, трескалась кожа на руках. Колом вставала спина и болели ноги.
Она никогда не ругала тайгу, жизнь и работу. Она терпеливо несла свой крест, прощая тайге свои болезни и усталость. Она обижалась только на людей. А потому ни с кем не общалась. И никого не признавала.
Она любила только тайгу. Еще внуков и дочь. Но они приезжали редко. А тайга была всегда.
Что потянуло бабку к Сашке? Да просто поняла, что среди людей он так же одинок и никому не нужен, как и она. Иначе не валялся бы в сугробе в пургу.
Выходит, тоже кому-то не потрафил: выгнали, отпустили из жилья больного. От людей уходят те, у кого остыло сердце к ближнему. Кому смерть стала роднее их и ближе. Кто перестал слышать смех и слезы. Кого не грело их тепло, а холода и так хватало. Кто предпочел покаяться сугробу, но только не раскрыть душу ближнему, чтоб не заплевали, не осмеяли, не вышибли ее из больного, слабого тела.
Не все умирают в сугробах. Холод снега — еще не смерть. Лежащий в сугробе — не всегда покойник. Пришелец в тайге бывает своим. И только в человечьем доме голодают в сытости, замерзают в жару души… Льются слезы в подушки. А на головах — целые сугробы снега никогда не тают. Такое умеют только люди. И бабка с Сашкой старались избегать общения и встреч с ними.
Сашка больше не вернулся в Трудовое. На редкость быстро и легко забыли его фартовые. Он перестал принадлежать им. Он стал чужим. Понятным лишь дремучей тайге и Торшихе.
Устав от бед, он нашел в жизни свое место, признавшее и полюбившее его…
Условники на заимке теперь почти не вспоминали о нем. Поняли по-своему его откол; и причину.
Одного отпустили: в пургу сдохнуть мог, да и от слабости и болезни свалиться. Никто не помог, никого не оказалось рядом в лихую минуту. Вот и не смог простить обиду. За такой откол на разборку не вытащишь. Он вроде рядом, неподалеку остался. И в то же время — его нет.
А на заимке жили мужики. Охотились. Освоили новое место. И кажется, привыкли к нему. Не торопились в Трудовое, кроме Тимки, который, не пропуская выходных, ходил в село. А через день возвращался в зимовье.
Трудно далась притирка в бригаде лишв-Угрю. И хотя промысловики работали вместе уже давно, Угорь так и остался чужим.
Его не позвали даже к последнему костру Кота. Тот собирался из зимовья следом за охотоведами, передавшими приглашение участкового прибыть за документами.
Костя ел куропаток, изжаренных на костре. Сегодня его кормили досыта, про запас.
— Вернешься? — спросил Тимофей.
— Не стану темнить. Линяю насовсем, — ответил тот, вздохнув.
— Где приморишься? — спросил Скоморох.
— Настя предложила — к ней нарисоваться. Но я не хочу.
— Так теперь куда лыжи востришь? — не выдержал Цыбуля.
— На самый Север хочу. Там буду капать…
— Фартовать станешь? — поделился куревом Тимка.
— С бабой не пофартуешь. К тому же она мать с собой берет. Так что в бабьей кодле дышать стану.
— Ты хоть списался с кем? Берут тебя? Иль наобум? — допекал Тимка.
— С кем спишешься? Кому нужен фуфловник? Ни отвечать, ни читать не станут. А и прочтут, задницу моим письмом вытрут. Вот теперь поеду. Разузнаю, договорюсь, устроюсь и вызову свою бабью «малину».
— Тебе жилье надо. Хазу. А без росписи одному не дадут ее. Придется в общаге кантоваться. Так что ехать к Насте тебе придется.
— Вот, черт, не подумал, — крутил головой Кот, морщась, как от зубной боли.
— Я не удерживаю тебя, не фалую в Трудовом канать. Но сам смекни. Тут жилье дадут. Заработки имеешь. Притритесь друг к другу. Задницы прикройте, а потом шмаляйте на все четыре стороны. Хоть на самый юг. С башлями где угодно кантоваться можно, — советовал Тимка.
— Так и сюда без росписи не вытащишь ее. Мусора слышать не захотят, — опустил голову Кот.
— Легавого я на себя возьму. Нашего. Подмахнусь, сфалую. Иль Дарья… С полгода потерпи тут,
— Настя не хочет, чтобы мать знала, кем я был.
— Пусть плесень на материке побудет, покуда вы определитесь.
— Одна не поедет…
— Что же до сих пор язык в сраке держал? — психанул Тимка.
— Черт меня знает…
— Слушай, кент, валяй в Трудовое, закажи телефонный разговор по межгороду, объясни своей ситуёвину. И пусть катит сюда. Ксивы ей сделаем. Пусть в Хабаровск привалит. Туда за нею смотаешься в один день.
— Не поедет без документов, — отмахнулся Кот.
— A-а! Была — не была! Я с тобой в село! Сам с твоей трехать буду. Если любит — поверит! Я ей все нарисую, что делать надо. Поймет, — решился Тимофей.
— Она ж недоверчивая! Деревенская. Тебя не знает, — залопотал Кот.
— Ништяк. Мне бабы верят.
Костя понемногу повеселел.
— Последние дни в холостых ходишь. Одну неволю на другую меняешь. Так хоть в последние дни свободой попользуйся. Бухни! — хохотал Цыбуля.
— Отвык. Не до того!
— Чего с панталыку сбиваешь кента? Какое там кирять? Ему нынче на зуб брать нельзя. Наши легавые тоже не пальцем деланы. Заметят, что под кайфом, хрен, а не пряники получит. А ему дом нужен. Бабе работу выхлопотать. Хмырю кто поможет? Думаешь, ксивы получил и все? Козел! Ему про водяру теперь не вспоминать. Баба — не кент. С него по бухой не сботаешься, — убеждал Тимка.
Допоздна засиделись в эту ночь промысловики. Курили, спорили, советовали.
— Я тебе на всякое могу кусок дать. Чтоб обзавелся в доме нужным. Мы с Дарьей и нынче все подкупаем. Хотя, казалось бы, не на голом начали…
— Я тоже помогу, — пообещал Цыбуля.
— Дайте вытащить ее, — засмеялся Кот.
Лупастые, как девчонки, звезды подмигивали людям с темного неба. Они будто успокаивали, ободряли охотников.
Последняя ночь в тайге. А может, вовсе не последняя? Может, вернется сюда человек? Словно спрашивая друг друга, качали головами хмурые ели.
Костя встал с чурбака. Пора спать. Завтра в село. Путь не близкий. Надо отдохнуть. Он пошел к зимовью, сдирая на ходу задубелую на спине от мороза брезентовку, и вдруг что-то метнулось на голову. Черное. Тяжелое. Упругое. В шею впилось. Сук? Нет. Кровь по спине потекла. В глазах зеленые огни засверкали.
— Кенты! — только успел крикнуть и упал в снег.
Кто-то громко матюгнулся рядом, сорвал с шеи мягкую тяжесть и теперь втаптывал в снег рысь, промышлявшую добычу у самого человечьего жилья.
— Кот! Ты дышишь? Кот! Кент!
— Дай огня, Скоморох! — кричал Цыбуля.
— Несу!
— Сюда свети! — дрожал голос Тимки.
— Оженила, лярва! Кажись, сонную артерию порвала, — ахнул Цыбуля.
И тут из зимовья вышел Угорь.
— А ну, отойдите, — расстегнул брюки и стал мочиться на рану, покряхтывая, ругаясь.