Выбрать главу

А Петр прикидывал, как далеко пришлось Константину возвращаться. И лишние метры, которые тот сделал, возбуждали Петра. Они были его торжеством, его презрением, лишние метры, которые Константин прошагивал по бурелому, кочкарнику, через цепкий кустарник. Как-то ему пришла мысль, что Константин может и не вернуться. «Ну и пусть», — отметил он равнодушно. И только далеко-далеко просветилась правда: он делал так потому, что был убежден — Константин вернется. Но правда эта была против него, и Петр поморщился: «Ну и пусть». Это самое «Ну и пусть» ставило его в положение отвергнутого и позволяло Петру проникаться жалостью к самому себе.

И поэтому, когда они звали его, он молчал, а когда видел возвращавшегося Константина, торжествовал.

Наконец, Константину надоело возвращаться. Они остановились, дождались Петра, молча посторонились, пропуская его вперед, но он не пошел. Тогда Наташа сказала:

— Впредь Костя за тобой глядеть не будет. За свое идиотство будешь расплачиваться самостоятельно. Кстати, что ты сейчас слышишь — последние мои слова. Больше я с тобой не разговариваю. Иди вперед.

— С какой стати?

— Смотри. Я сказала все.

Если один, только один, это хотя и очень плохо, но все же терпимо. Тогда думаешь о людях, о том, что они есть, о том, что необходимо до них добраться, и тебе становится легче. Невыносимо, когда один — втроем. Двое идут впереди и им никакого дела нет до того, кто идет сзади. Они рядом, но они — далеко. Они — друг для друга и друг за друга. Петру хочется кричать, драться, визжать от бессилия. Он прикусывает ворот-пик телогрейки и чуть слышно постанывает. Наталья перестала с ним разговаривать. Пусть не разговаривает, пусть что хочет. «Плевал я на нее. Это не она со мной, я с ней не разговариваю. И не буду. Не буду! Слышишь: не буду!» Петр, беззвучно шевелит губами, с ненавистью смотрит на спины тех, впереди.

Наташа идет налегке — даже то немногое, что у нее было, несет Константин. На мгновенье Петра захлестывает яростная зависть к Константину. К его легкости, к его привычке, к его силе и покладистости. Но тут же он возражает себе: «Все это от зверя, от животного. Человеку свойственны сомненья, раздумья, непокорность. Где они у него? Вот я, например. Да, я слабее того, я не так привычен к лишениям, к тяготам. Но ведь это и есть то самое, что отличает меня от того. Вот сейчас, в самом критическом положении, я способен любить, ненавидеть, способен воспринимать окружающее. Я — разумен, и в этом мое преимущество… А зачем мне это преимущество? Мне с ним тяжелей. Чем глупее человек, тем ему в жизни легче. Его не обременяют сомнения. Он впрягся в ярмо, свыкся с ним и не замечает неудобств. Тащится по жизни без мыслей, без этапов…»

Константин оглядывается и что-то говорит Наташе. Он даже как будто усмехается. Петр убежден, что сказано сейчас о нем. И думает: «Ненавижу. До чего ж ненавижу! А им плевать. Посторонним людям безразлична и наша любовь, и наша ненависть. Но любовь им выгодна и они стараются заручиться ею. А мимо ненависти они проходят. Им невыгодно ее замечать и они ее не замечают. Вот так просто — уходят вперед и не замечают. Когда мы придем, я скажу. Крикну им в лицо, что я их ненавижу и что мне на них наплевать».

— Эй, вы! — кричит Петр. — Мне наплевать на вас.

Двое впереди идут, не оборачиваясь. Набирая на перекатах силу, шумит ключ. Может, они из-за шума не слышали Петра? Но повторять ему уже не хочется. Стоят ли они того, чтобы знать даже о его ненависти…

Он — один. Он всем и всему чужой. Чужой Наташе, чужой Константину, чужой рябому, хрустящему лесу, чужой бубнящему ключу, чужой хвойному, очень прозрачному предморозному воздуху.

Чужой, лишний, неугодный. Он уже переживал такое чувство отторгнутости.

Было ему в то время чуть за четырнадцать. Возраст ломкий, в котором шалости теряют детскую невинность и становятся порой рискованными. Ребятишек уже не удовлетворяют деревянные сабли и пугачи, обиходными становятся самодельные пистолеты, в мальчишеских компаниях именуемые «поджигами». Для Петра общение с набиваемой порохом медной трубкой окончилось драматически — трубку разорвало, Петру опалило брови и ресницы. Вечером, после неудачного выстрела, в гостиной решалась Петина судьба.

Мать, уверившись, что непосредственная опасность сыну не грозит, подчеркнуто громко убеждала мужа, что «пока из этого разбойника не вырос отъявленный бандит, его надо немедленно отдать в приют». Отец возражал, что с приютом успеется, а вот насчет того, чтобы разъединить сына с улицей, надо подумать, ибо Петр не понимает человеческого отношения. Мать в конце концов согласилась — в приют, действительно, успеется. И Петя оказался в Потаповке, деревне, по понятиям матери, глухой и заброшенной — до шоссе от нее было пять километров, а до железной дороги целых восемь.