Выбрать главу
Лучи веселые играли В веселых тучках золотых. Гостей безвыходных своих В тюрьме уж чаем оделяли И часовых переменяли — Синемундирных часовых. Но я к дверям, всегда закрытым, К решетке прочной на окне Привык немного, — и уж мне Не было жаль давно пролитых, Давно сокрытых и забытых, Моих кровавых тяжких слез. А их немало пролилось В пески полей, сохой не взрытых. Хоть рута, хоть бы что взошло! И вспомнил я свое село, — Кого-то в нем я там покинул? В могиле мать, отец загинул… И горе в сердце низошло: Кто вспомнит, в ком найду я брата? Смотрю, — к тебе, чтоб повидать, Земли черней, мой друже, мать Идет, с креста как будто снята. Господь, тебя я восхвалю! За то спою свой гимн суровый, Что я ни с кем не разделю Мою тюрьму, мои оковы.

Это стихотворение Шевченко смог вручить матери Костомарова в Саратове только десять лет спустя, возвращаясь из ссылки.

На вопрос шефа жандармов Орлова:

— Какими случаями вы были доведены до такой наглости, что писали самые дерзкие стихи против государя императора?

Шевченко ответил:

— Возвратясь в Малороссию, я увидел нищету и ужасное угнетение крестьян помещиками, посессорами и шляхтичами. И все это делалось и делается именем государя и правительства…

Следствие закончилось быстро. Результаты его были неожиданные.

Шеф жандармов Орлов доложил Николаю, что дело Кирилло-Мефодиевского братства раздуто из-за желания многих подчиненных выслужиться. Приговоры последовали мягкие для тогдашнего режима. Правительство знало цену разговорам пылких юношей о единстве славян и моральном перевоспитании крепостников. Только Костомаров получил год тюрьмы. Почти все обвиняемые были освобождены.

Что касается Шевченко, то дело приобрело серьезный оборот. В его свертке были найдены стихи, вызвавшие гнев царя, когда он их лично прочел. Разве мог простить царь холопскому поэту его дерзкие стихи, высмеивающие царский двор и их императорскую особу вместе с императрицей?

Гляжу: дома стоят рядами, кресты сверкают над церквами, по площадям, как журавли, солдаты на муштру пошли… Господа пузаты, церкви да палаты и ни одной мужицкой хаты! Смеркалося… Огнем, огнем кругом запылало — тут я струхнул… «Ура! ура!» — толпа закричала. «Цыц вы, дурни! Образумьтесь! Чему сдуру рады, что горите?» — «Экой хохол! Не знает парада! У нас парад! Сам изволит делать смотр солдатам!» «Где ж найти мне эту цацу?» «Иди к тем палатам»… Вошел в палаты. Царь ты мой небесный, вот где рай-то! Блюдолизы золотом обшиты! Сам по залам выступает, высокий, сердитый. Прохаживается важно с тощей, тонконогой, словно высохший опенок, царицей убогой, а к тому ж она, бедняжка, трясет головою. Это ты и есть богиня? Горюшко с тобою! Не видал тебя ни разу и попал впросак я, — тупорылому поверил твоему писаке! Как дурак, бумаге верил и лакейским перьям виршеплетов. Вот теперь их и читай, и верь им! За богами — бары, бары выступают гордо. Все, как свиньи, толстопузы и все толстоморды! Норовят, пыхтя, потея, стать к самим поближе: может быть, получат в морду, может быть, оближут царский кукиш! Хоть — вот столько! Хоть полфиги! Лишь бы только под самое рыло. В ряд построились вельможи, в зале все застыло, смолкло… Только царь бормочет, а чудо-царица голенастой, тощей цаплей прыгает, бодрится. Долго так они ходили, как сычи надуты, что-то тихо говорили, слышалось: как будто об отечестве, о новых кантах и петлицах, о муштре и маршировке. А потом царица отошла и села в кресло. К главному вельможе царь подходит да как треснет кулачищем в рожу. Облизнулся тут бедняга да — младшего в брюхо! Только звон пошел. А этот как заедет в ухо меньшему, а тот утюжит тех, что чином хуже, а те — мелюзгу, а мелочь — в двери! И снаружи как кинется по улицам и — ну колошматить недобитых православных! А те благим матом заорали да как рявкнут: «Гуляй, царь-батюшка, гуляй! Ура!.. Ура!.. Ура-а-а!»