Тринадцатилетнюю Дорис – фотограф запечатлел ее болезненной девочкой с нездоровым цветом лица – взяла к себе, скорее против ее воли, одинокая тетка, сестра отца, которая работала медсестрой и жила в уцелевшей части города. Дорис спала на диване в гостиной и после войны с некоторым трудом окончила среднюю школу. Возможно, по ночам, во сне, она с легкостью перепрыгивала сразу через пятнадцать ступенек или же, спасаясь от хохочущих эсэсовцев, прыгала вниз с украшенного геранями балкона, просыпаясь в холодном поту в момент приземления, а возможно, она мечтала о том, чтобы стать воспитательницей детского сада. Вместо этого она через некоторое время превратилась в одну из тех усердных работниц, которые отправлялись из баденских земель через Рейн, сиротская нужда заставляла их до самой свадьбы подобострастно прислуживать какому-нибудь швейцарцу, который делал их швейцарками и на короткое время избавлял от нужды. Александр Якоб Хайнрих, которого Дорис Эрлахер три года подряд, не обращая на него никакого особого внимания, обслуживала, накрывая на стол в одном из базельских гостиничных ресторанов, куда он привык наведываться со своими деловыми партнерами, однажды вечером, при свечах, совершенно неожиданно сделал ей предложение, которое она и приняла без особых раздумий.
Хайнрих, как выяснилось, унаследовал от своей матери Хелены ее последний, собственноручно отремонтированный дом, в котором было все необходимое, и вскоре после свадьбы они перебрались туда.
Спиртное дешевле всего было покупать в магазине ЭПА в Ольтене, избавив себя от всяких лишних разговоров со знакомыми, а кассиршам было известно про Дорис Хайнрих совсем немного: время, когда она приходит, потертый фиалкового цвета плащ и точно отсчитанные деньги. Она никогда не расплачивалась купюрой в сто франков; утром, в десять минут девятого, она нетерпеливыми трясущимися руками вынимала точную сумму из матерчатого портмоне с набивным рисунком – это был подарок постоянным клиентам от страховой компании «Винтертур Ферзихерунген»; глаза у нее были закрыты темными очками фирмы ЭПА, которые она носила даже в хмурые туманные дни поздней осени.
Вскоре после того, как Алекс исполнилось двенадцать лет, она впервые застала мать пьяной, хотя и не поняла, в чем дело. Она пришла домой из школы раньше, в одиннадцать вместо обычных двенадцати, было лето, и урок гимнастики отменили из-за того, что учитель гимнастики попал в какую-то не очень страшную автомобильную аварию. В других кантонах тень самых больших в году школьных каникул уже простиралась на юг, под этой тенью целые семьи собирались вместе; под навесами своих палаток сидели они на практичных раскладных табуретах; дремали под зонтиками от солнца, сидя рядышком, но очень далекие друг от друга, на пляжах, принадлежащих их отелю, чтобы через две недели обрести избавление и освободиться наконец от своих ближних. Хайнрих, Дорис и дети должны были послезавтра отправиться в Италию, это были их первые каникулы у моря, близ Пезаро на Адриатике; Алекс думала именно об этом, она так радовалась и через две ступеньки взлетела на второй этаж и там позвала мать: «Эй, мама, привет, можешь меня поздравить, у меня по дробям чистая шестерка!» Перед спальней ее шаги замедлились. Дверь была открыта настежь, на полу – мама: лицо повернуто к дочери, она лежала на пороге, наполовину в коридоре, а наполовину в спальне, причем ноги в туфлях – на китайском шелковом ковре, куда никому не разрешалось ступать в обуви. Она лежала с открытым ртом, закрыв глаза, руки раскинуты почти перпендикулярно телу; а над супружеской кроватью висел, как обычно, Иисус, и это по непонятной причине успокоило Алекс. Коричневый перлоновый джемпер матери задрался, был виден впалый бледный живот; девочка никогда не видела этот переливчатый перламутровый ландшафт на ковре так близко. «Мама, проснись!» – сказала Алекс и пощекотала ее под мышками, потом легонько поддала кулаком в левую грудь. Когда Алекс была совсем маленькой, она в шутку часто стреляла в маму из водяного пистолета, и мама молниеносно падала, она больше не шевелилась, как бы отчаянно Александра ни смеялась, как ни тянула ее за платье, – мама оставалась неподвижна, пока девочка не начинала плакать, и тогда она смеясь вскакивала и успокаивала ее. Но тем летом детские игры кончились: мать тихонько застонала, и изо рта у нее стал распространяться резкий, неприятный запах.
Рауль никогда по-настоящему не напивался, ему это просто не удавалось. Непобедимая частичка ясного сознания оставалась у него в голове, даже когда он иногда пил виски прямо с утра со своими соседями или в Париже, за пластмассовым столиком в своем любимом баре «Ла Барака», тесном, непрезентабельном, где на стене висели фотографии Билли Холидэй, где бывали лишь постоянные посетители, те, кто вот-вот станет ими, или же те, кто пришел сюда в первый раз и больше никогда не вернется. Рауль знал их всех уже давно: уборщицу Кати, вечного студента Михеля, портниху Даниэль, безработного актера Ива, знал и их всегда одни и те же разговоры, которые быстро истощались; все это давало ему неясное ощущение родины. Уверенность в том, что они каждый вечер сидят здесь, сообщала бурной жизни Рауля какую-то непрерывность, было такое ощущение, что его жизнь продолжается и в его отсутствие, эта непрерывность была, может быть, безнадежна, но все-таки вполне реальна. Хозяином был пока еще по-прежнему видный тунисец, который на протяжении последних тридцати лет каждого гостя приветствовал рукопожатием; в августе, как и все французы, он на месяц устраивал себе отпуск, а во время рамадана его «Барака» всю ночь напролет была открыта, чтобы те из его посетителей, которые были верующими мусульманами, и в первую очередь он сам, могли безо всякой еды, в основном подремывая, встретить следующий день. Слово «ла барака», если верить словарям, означало «благословение небес», «счастливый случай» или «доброе предзнаменование», и все эти значения довольно долго простирали над Баширом свою оберегающую руку, пока в один прекрасный день в бар не вошла молодая туниска такой красоты, что дух захватывало, и в первый момент Башир перепутал ее со своей женой, которая родила ему дома, в Банлье, четверых детей, и после этого стала старой и толстой. Через день его законная жена сидела за столиком, ела тефтели из молодого барашка и больше не спускала с него своих печальных глаз. Постоянные посетители стали чувствовать себя как-то неуютно, они приходили теперь реже, потом находили по соседству другой бар и больше уже не возвращались. Мимоходом заглядывали немногочисленные туристы, опрокидывали рюмочку и тут же снова уходили. «Барака» перестала приносить сколь-нибудь значительный доход. Башир и его жена, как всегда, сидели за стойкой, а в выходные дни теперь – у себя дома.