«Значит, ты здесь необходим, а на фронт все рвутся. Надо и в тылу кому-нибудь работать».
«Но почему же именно мне?!»
«А это уж нам виднее».
Вот тут он матери и сказал:
«Ты мне всю жизнь загубила».
Горькие слова. Угрожающие. Но она, привыкшая все делать по-своему и от горя осатаневшая, этого сыновьего потрясения не поняла. Ее святая обязанность — заслепить сына от беды, и она это сделает, пусть хоть весь мир восстанет против нее. Заслонит. А то, что она его сломала, от бури заслоняя, — этого не берет во внимание.
Выслушав все это, Анюта сказала:
— Мать. Она защищает свое дитя. Не хочет отдавать его войне.
— У меня тоже была мать. Она, что же, хотела меня отдать войне?
Совсем уже стемнело. Вокруг танцплощадки вспыхнули яркие огни, и по деревьям уединенной аллеи затрепетали бледные отсветы. Музыкант рванул какой-то лихой фокстрот, и танцующие дружно затопали по гулким доскам.
— А потом закончилась война, — продолжал директор свой рассказ. — Кто жив остался, вернулись со славой. Некоторые из друзей тоже вернулись, но друзьями уже не стали. Он мне недавно сказал очень справедливые слова: «Меня, — сказал он, — от главного дела удалили и тем обездолили на всю жизнь». Это он про свою мамашу, хотя старается про нее ничего не говорить.
— Это страшно даже: так-то про родную мать, — заметила Анюта.
— Ему теперь ничего не страшно, поскольку он все это пережил и, как сами видите, не выдержал. И в этом тоже она виновата. Она поняла, что виновата, хотя и не сознается в этом, а только всячески его улещает. Все ему самое лучшее и без ограничения. Одним словом, без жалости бросила его в легкую жизнь. А человек должен жить трудно, тогда только у него есть интерес жить и работать.
— Это верно, — сказала Анюта. — Это вы очень правильно сказали. Легко только бездельники живут.
После того прошло немного дней, и Анюта забыла и «безответственного» баяниста, и все, что рассказал ей директор, — своих забот столько, что на чужие внимания не хватает. В этот вечер она задержалась на заседании месткома и домой возвращалась поздно. Когда шла через сквер, остановилась у «Анютки с тарелкой». За рекой поднималась луна, зеленоватый свет, просеянный сквозь темные кроны тополей, трепетно перебегал по тяжелому телу «дискобола» и как бы оживлял его. Анюта так и подумала, что вот сейчас еще немного и он, сбросив каменное оцепенение, сорвется с пьедестала. Здорово ему, должно быть, осточертело торчать в одиночестве.
Усмехнувшись такой нелепой, шалой мысли, она проговорила:
— Эх ты, Анютка… Куда уж нам с тобой…
Хотела посмеяться, но получилось как-то сочувственно и даже как-то жалостливо.
Пожалела одинокую мертвую статую — вот дура-то!.. Это все равно, что себя жалеть. Так же глупо. Обвинив себя в глупости, она решительно направилась к выходу, по чувство нелепой жалости пристало к ней, как бездомная собака, которую сколько ни гони — не отстанет. Анюте так и подумалось, будто тащится за ней тощая бездомная собака и тихонько поскуливает. Она даже совершенно явственно услыхала этот тоскливый скулеж. «Вот еще этого мне не хватает, — подумала она, — мороки этой…»
Песок скрипел под ее тяжелыми ногами… а скулеж все слышнее, все громче, и до того красивый и стройный, что ей сразу стало трудно дышать: музыка! Такая, что дух захватывает.
Она остановилась и стала слушать. Это в клубе кто-то играет на рояле. Ну, конечно, тот самый «безответственно пьющий» баянист Гена Куликов. Один. В темноте. Отрешенно глядит в пустоту, и длинные пальцы перебегают по клавишам, как лунный свет по белой скульптуре.
Дом культуры, выбеленный лунным светом, сиял, как большой пароход, летящий по волнам. И кому-то там взгрустнулось на этом празднично сияющем пароходе. Все пассажиры спят в своих каютах, лишь только этому одному, тоскующему, не спится.
Все это так заворожило Анюту своей необыкновенностью, что ей даже показалось, будто она спит и видит сон, потому что на самом деле никогда бы не поддалась какой-то там ворожбе. Ей так и казалось, что она во сне идет вдоль лунного дома в ту сторону, откуда слышится необыкновенная музыка. Идет, как плывет, не слыша своих шагов. Будто по волнам.
Она вошла в тень. Вот запасный выход. Дальше служебный вход. Невысокое каменное крыльцо, обшарпанная дверь, слева от двери большое окно, защищенное от разных недобрых случайностей косой решеткой и от нежелательного любопытства — оранжевой шторой. За шторой рдеет желтоватый свет лампы, поднятой под самый потолок. И до того он немощен, этот свет, что еле пробивается сквозь штору. Для Анюты у него уже не хватает силы — она так и стояла против окна, почти невидимая во мраке. Постояла, послушала, потом подошла поближе и опустилась на ступеньку крыльца.
Она всегда, любила музыку, но вот как-то недавно приезжал лектор из филармонии, выступал перед концертом в Доме культуры, учил не просто слушать музыку, но еще и понимать скрытый ее смысл. Лектор был немолодой и так жалобно убеждал своих слушателей, будто просил о помощи. Анюту он ни в чем не убедил, и она продолжала относиться к музыке так же бесхитростно, как относится большинство людей: хорошую любила, плохую слушала и ждала, когда же она кончится.
А сейчас ей вдруг очень захотелось понять музыку, узнать, о чем тоскует невидимый музыкант. Именно понять, для того, чтобы иметь право помочь ему в его тоске. И так сильно было это желание, что она все поняла или ей так показалось, будто стали понятны, ей, как в этой, сердце щемящей мелодии возникает что-то взволнованное и даже веселое, появляются какие-то вспышки торжества. Ей открылось самое главное: вся тоска оттого, что, вспоминая свои лучшие дни, все хорошее, что прошло, человек понимает, что ничего уже не повторится никогда.
И хотя у самой Анюты ничего еще не было такого, веселого, торжествующего, что можно было бы вспомнить и пожалеть, однако и ей самой сделалось непереносимо жаль всего этого, никогда не бывшего и неизведанного. Она и сама не понимала, кого она жалеет: того музыканта, который довел до слез, или самое себя.
Слезы текли по ее обветренным, темным щекам, но она ничего не замечала и нисколько не стыдилась ни внезапной своей слабости, ни жалости, которую она считала одним из пороков. Она просто тихо плакала, и никакие рассудочные мысли не мешали тому хорошему, теплому, что возникало в ней, как музыка возникает в хорошем инструменте.
Оттого она нисколько и не стыдилась беспричинных своих слез. Бывали в жизни и обиды, и неудачи — вот тогда бы и удариться в слезы, так нет же, все выдержала, через все перешла с сухими глазами. А что же теперь?
Слышала — говорят: «Слезы — бабье раздумье». Может быть, и так. Пока плачешь, сколько всего передумаешь. Мужчина, если ему туго придется, задумается, но перемолчит. Ну, а женщина переплачет. Так говорят. А у нее и дум-то никаких, ей просто хорошо и легко и от музыки, и оттого, что она вдруг расплакалась.
И даже когда музыка прекратилась, она еще посидела немного, потом поднялась и пошла, на ходу вытирая остатки слез. Песок скрипел под тяжелыми ее шагами.
В кухне горел свет, и она только сейчас вспомнила о Федоре, который ни за что не ляжет в постель, пока не дождется прихода сестры. Федор сидел на верхней ступеньке высокого крыльца и, как показалось Анюте, дремал, прислонившись к перилам, но, услыхав, как звонко стукнул засов на калитке, сразу же встрепенулся:
— Долго ты как… — потягиваясь и вздрагивая со сна, проговорил он. — Я уж и огород полил, и кашу успел сварить, да уж, наверное, остыла.
— Да там дела всякие, — сказала Анюта таким счастливым голосом, что и сама удивилась, и, не зная, как объяснить брату то, что она только что пережила, заторопилась: — А ты, бедненький, все ждешь. Ну, пошли ужинать. А мы ее и холодную, кашу-то…