И теперь, в середине ноября, когда невыносимо стало думать о своей беспомощности, когда даже голодные собаки на скользких, разлинованных косыми дождями улицах смотрели на меня с редким состраданием, я отправлялся в редакцию областной газеты. Я надеялся напоследок напечатать там свои стихи – как память о себе для тех, кто меня знал и хоть чуточку ценил, как прощальный взмах ладонью из терминала, отделенного толстым стеклом от провожающих.
У меня было все готово: оформлены документы, продана за смехотворную сумму квартира. Уже две недели я ночевал у приятеля, каждый вечер испытывая на себе укоризненный взгляд его миловидной жены. Но Леша был молчун и философ, он понимал, что когда-то все неудобства должны закончиться, и по-дружески, терпеливо ждал. А мне оставалось только съездить в Одессу, чтобы заказать билет на самолет. И все – гуд бай, арриведерчи, оревуар и как там еще, родная сторона!..
Вот… Последние дни на этой земле, последние шаги по этим улицам. Мимо пестрых, как музеи игрушек, магазинов. Мимо частных двориков старой части города, где на каждом из ворот жирной белой краской написано «ТУАЛЕТА НЕТ». Мимо подвальчика, где раньше принимали стеклотару, а теперь почему-то устроили мясную лавку с рулеточным названием «УДАЧА». Мимо памятника вождю мирового пролетариата с загаженной голубями непокрытой головой, где однажды голубым майским утром меня принимали в пионеры. Мимо церкви в строительных лесах, у входа в которую молодой опереточный батюшка беседовал с прихожанами, а из-под рясы его ненавязчиво и как бы случайно сверкали кроссовки «Dr. Martens». Мимо сквера с давно разломанными скамейками, где по дорожкам с выпученными бусинками глаз шныряли голодные голуби. А под ногами там шуршали пустые сигаретные пачки, бесформенными кляксами бросались в глаза размокшие стаканчики от мороженного, и еще попадались иногда вялые тряпочки презервативов.
Я слонялся по родному городу уже несколько дней, я пытался зацепиться за его знакомый образ – знакомый до трещинок в асфальте. Я хотел увезти в своей памяти его порой неприглядное, но все же такое родное, взрослевшее вместе со мной лицо. А еще – его запахи, его звуки, его сложную, как подземные коммуникации, душу. Зачем? Ведь он и так жил во мне сорок лет, давно выплескиваясь артериями своих струнных улиц в мои нервные, всегда пахнущие ностальгией по детству стихи…
У Тараса Григорьевича были насупленные кустистые брови, пышные ниспадающие усы с ручейками седины и вышитая узорами белая сорочка-косоворотка, туго выпиравшая наружу между распахнутых бортов темно-вишневого пиджака с золотыми пуговицами. От великого кобзаря его отличала только собственная фамилия на «чук» да отсутствие лысины, вместо которой на большой, приплюснутой сверху голове густо росли смоляные с проседью волосы, расчесанные на правосторонний, «гитлеровский» пробор.
За коричневым полированным столом, необъятным, как футбольное поле, он восседал с горделивым редакторским видом, отлично сознавая свое высокое положение и ту степень зависимости, какую испытывал, входя в этот кабинет, каждый посетитель. Маленькие серо-голубые пуговички его беспокойных глаз будто болтались на ниточках и суетливо бегали по моей фигуре, когда, получив разрешение, я вошел в кабинет и приблизился к амбразуре его стола.
– Я хочу предложить стихи для газеты, – начал я без обиняков и стыдливой робости, которую давно убила во мне жизнь. – Полагаю, они и ко времени, и к месту.
– Стихи? – переспросил Тарас Григорьевич слегка удивленно, обнаруживая довольно сочный, церковный баритон.
– Да, стихи, – подтвердил я. – О городе, о жизни, обо мне, как о человеке.
– О вас? – снова переспросил редактор, оживившись. – Это что-то новенькое. Вы можете оставить тексты в отделе культуры, а через две недели зайдете и узнаете у девочек, пойдут они или нет.
– Во-первых, это не тексты, а стихи, – сказал я. – А во-вторых, я… не могу ждать. Очень скоро мне, вероятно, придется уехать, вот почему я обращаюсь сразу к вам. Не могли бы вы сейчас посмотреть? Стихов не много, я посижу, пока вы… Для меня это действительно важно.
Тарас Григорьевич с некоторой брезгливостью взглянул на меня, как на муху, нахально вьющуюся вокруг головы, молча взял протянутые мной листы, наскоро перетасовал их, пару раз вздымая метлы бровей и надувая безукоризненно выбритые щеки. Затем остановился, углубившись в чтение, и я хорошо рассмотрел его пальцы, напоминавшие молочные сардели, уши – мясистые, с пухлыми мочками – вдавленные в голову, и лоб, изборожденный неумолимым плугом прожитых лет. В общем-то, в его колоритной административной внешности не было ничего отталкивающего, напротив, он скорее производил впечатление такого «щирого» дядьки, способного при случае пропустить стаканчик-другой самогона, побалагурить «за баб», даже без ужимок и показных страданий дать взаймы. Но в эти самые несколько минут, когда, слегка слюнявя свои колбасные пальцы с подстриженными до мяса желтоватыми ногтями, он перебирал мои стихи, я вдруг понял, точнее, ощутил всею кожей, что уже не задребезжат трамвайно стекла, не посыплется с хрустом штукатурка, и дверь, через которую мне предстоит вскоре выйти из тесноты этого мира, не грохнет за спиной заключительным громобойным аккордом.