Дмитрий Лихачев в одном из интервью рассказывал о Соловках. он рассуждал о том, какгосударство влияет на наш язык и что становится маркером упадка. в тридцать седьмом в Петербурге люди перестанут обращаться друг к другу «товарищ», будут говорить «гражданин», потому что в стране врагов больше не будет никаких товарищей. там же он упомянул о знакомстве с коллекционером Николаем Виноградовым, который быстро стал своим у начальства, «и все потому, что он ругался матом». Лихачев не ругался, а еще носил фуражку и своим не стал. мой прадед тоже носил фуражку, но не гимназическую, а рабочую. в ней он раньше и на работу ходил, и на рыбалку, поэтому в подкладке было вшито два запасных рыболовных крючка. все дело было, видимо, именно в головном уборе.
как-то раз, возвращаясь со смены, он увидел в траве складной ножик. наверное, он принадлежал одному из надзирателей — больше неоткуда было взяться. он отстал от отряда и присел, притворившись, что поправляет портянки, а сам незаметно сунул находку в ботинок. он сделал это из ребячества. это ведь было как найти клад или пещеру в скале, хоть на секунду перестать быть одним из рабов и стать обычным парнем, нашедшим ножик в траве. как хочется к маме и к отцу. выковырять кончиком лезвия на коре дуба надпись «Дима дурак», получить по шее и знать, что это — за дело.
думаю, в тюрьме при десятичасовом рабочем дне можно одуреть по многим причинам, но ножик стал кульминацией. он прятал его несколько дней как мог, а потом догадался засунуть в кусок хлеба. не знаю, зачем нож был ему так нужен. история умолчала. дед мне сказал, что оставить себе ножик — нормальное человеческое желание. очень скоро надзиратели его обнаружили и стали обыскивать остальные вещи Ильи. они нашли те самые рыболовные крючки в подкладке фуражки, скрутили моего прадеда и отвели в штаб на допрос. доказательства подготовки к побегу были очевидны. Илья объяснил им, что крючки хранятся в фуражке еще со времен свободной жизни, а ножик он нашел в траве и оставил себе просто так, но перед ним на столе уже прошелестела бумага с признанием в подготовке побега, подписание которой означало расстрел.
он отказывался подписывать. просидел сутки, терпя побои и качая головой. надзирателям надоело. они приказали поставить его в угол. это была пытка стоянием. человек стоит прямо, без возможности прислониться к стене или поменять позу. справа и слева два периодически меняющихся конвоира подпирают его штыками, впивающимися в тело при малейшем движении. если попытка сменить позу становится настойчивей, человека избивают, пока он стоит, но не разрешают падать — поднимают насильно. нельзя закрывать глаза, то есть засыпать, это тоже карается побоями и уколами штыков.
Илья простоял почти двое суток. через двадцать шесть часов его ноги отекли так, что кирзачи разорвались на ногах по шву. когда он начал падать, его связали по рукам и ногам. когда вторые сутки подходили к концу, он согласился подписать признание. когда его переводили из штаба в карцер, он поднял голову и увидел на ясном ночном небе зачаток месяца, родившегося будто бы только сегодня. как надрез на коже неба, аккуратный, тонкий. небо порезалось — он порезал небо остро наточенным кончиком чужого ножа, и это очень болезненная незаживающая рана, из которой кровь не сочится, но стоит внутри в предчувствии — скоро расширится ее путь. так предчувствовало пулю тело Ильи. нужно только вытянуть лезвие к ночной ткани и погрузить ее в нежную нутрь, повернуть ручку — звук свежего мяса под плавным острием, — и кровь неба свободна, и мир залит светом.
он сидел в карцере два дня, дожидаясь расстрела. тут ему еще повезло: могли бы на месте пустить пулю в лоб. но он сидел, приняв свою смерть, думал о себе как о котенке, которого выбросят в компостную кучу из жестяного ведра. в это время кассационная бумага, снившаяся Ксении Илларионовне, наконец достигла адресата и вернулась обратно, прямиком к администрации сахалинского трудового лагеря. ее приняли, и приговор был отменен за отсутствием материалов дела. в документах этой бумаги не сохранилось, поэтому и по сей день спасение братьев кажется сказочной повестью, которую дедушка Сережа пересказывает из года в год, поминая отца румяными расстегаями. Илья остался жив, и вместе с Дмитрием они вернулись домой. это был тридцать девятый год.
Илья узнал смерть до конца только через двадцать лет, и она была очень похожа на ту, к которой он уже один раз приближался. состарившись и потерявшись, он уехал с Сахалина в Петропавловку, к могиле своих родителей, чтобы разыскать других родственников, и остался там жить. однажды глубоким зимним вечером он возвращался домой после посиделок с друзьями и на него напали. тело его нашли в апреле, когда сошел снег: Илью связали по рукам и ногам веревками и закопали вниз головой по пояс. на теле были обнаружены многочисленные ножевые ранения. народу в поселке было мало, найти виноватых труда бы не составило — кажется, все и так знали про молодежную банду, орудующую там, но расследование замяли. причиной смерти Ильи, расставшегося с женой и детьми и только что нашедшего себе какую-то работенку, должно быть, стали сто рублей получки.
когда Дмитрий вернулся из лагеря, они с Ксенией, забыв обо всех передрягах, сделали еще пять детей, и жизнь их стала очень даже ничего. последними родились мои дедушки, Сергей и Витя, десятого июня 1948-го, близнецы под знаком Близнецов. Дмитрий не вернулся на лесопилку, а пошел на буровую, где ему, как сварщику первого разряда, поручили очень важную работу, благодаря которой он получил бронь во время Великой Отечественной. технология перевозки нефти по воде тогда была такая: на берег водружали несколько гигантских бочек двадцати — тридцати метров в диаметре, в них заливали нефть. подходил танкер, перекачивал содержимое в емкости на борту и уплывал. вот эти-то гигантские бочки и должен был варить Дмитрий. десять лет изо дня в день он нагревал и склеивал медные пластины.
однажды утром он проснулся, сглотнул слюну и почувствовал, что она сахарная. он подошел к умывальнику, сполоснул рот, сплюнул. налил стакан молока, медленно отхлебнул и прокатил жидкость по языку. и молоко было ужасно сладким. «что за черт?» — подумал он. последние месяцы ему нездоровилось — он сильно кашлял. после лагеря Дмитрий стал чаще болеть, все больше простывал, уставал быстрее, но обычно его быстро отпускало, а сейчас вот уже третий месяц он постоянно покашливал и сам от того раздражался. но в сегодняшнем ощущении было что-то особенное, прежде с ним небывалое. он испугался. стал жевать хлеб, отрывая от него куски, — и тот был приторный, невыносимо сладкий.
— Ксеня! иди сюда, — позвал он.
— что случилось?
— Ксеня, что у нас с едой такое? — в ужасе он смотрел на нее, сидя в трусах на табуретке, растерянный, с усталым зеленоватым телом.
— да все нормально было с едой… — она откусила от буханки и кивнула: — ну, нормально.
— как нормально? это же как будто сахаром посыпали!
— Дим, каким сахаром? обычный хлеб.
— тогда дай супу вчерашнего, я его ел! он хороший был, обычный! не грей, дай так. — он выхватил половник, выпил из него, но и бульон стал вдруг сладким, и эта сладость была самой жуткой в его жизни.
— дай огурец! — закричал он.
— тебе ж от них плохо, нет?
— дай! — он сам полез в ящик с огурцами и стал кусать их, немытыми, и в них не было ничего от огурцов, а был один только сахар.