в 1927 году была холодная весна. однажды к ним зашел мужчина «в широких усах». он явно был молод, но неестественно отросшими усами и выпяченной грудью пытался придать себе весу.
— вы, граждане, семья Пушкаревых будете?
Дмитрий поприветствовал мужчину:
— мы, да! а вы, здравствуйте, товарищ, кто такой?
— я у вас тут новый председатель.
— чего вы председаете?
— председаем, как вы грите, колхоз. а вы и на собрания не ходите, свой долг общественный не выполняете.
— я семью кормлю, на заводе работаю — вот мой долг и выполняется.
председатель колхоза возмущенно екнул:
— то ваш долг гражданский, а имеется еще должок общественный.
— за мной такого не цеплялось.
— однако же за всеми нами такой должок после революции причепился. да у вас, вон я погляжу, народу-то как много дома. — мужчина, вставая на цыпочки, заглядывал за плечи Дмитрию.
— да вы в выходной пришли, вот мы всей семьей и в сборе.
— однако только ли семья Пушкаревых тут проживает, в таком-то доме?
— мы Пушкаревы, а с нами еще жены семья — Шаповаловы.
— больно много вас, больно шумно.
Дмитрий перечислил в непонимании всех членов семьи, оправдываясь за многочисленность, плодовитость и живучесть. но председатель не угомонился. он, не разуваясь, обошел дом с тремя комнатами, заглянул в печь, в шкафы, порылся в сундуках, пока Дмитрий неловко стоял позади, не догадываясь, зачем этот усатый проводит такой дотошный осмотр.
Ксения как раз возвращалась из хлева после кормежки и, румяная, поприветствовала гостя, предложила угощение или чарочку водки. тот вскинул руку, возмущаясь, и несколько раз повторил, свистя сквозь неплотно посаженные зубы, слово «взяточка», а потом, будто прижевывая его словом «предлагается», вышел и направился к хлеву.
я не нахожу никаких документальных свидетельств этого раскулачивания. первый репрессированный человек, по информации «Мемориала», был арестован в 1930-м, когда моих родственников уже раскулачили и они сбежали.
утром следующего дня Ксения сидела возле Ночки. ей было тревожно от вчерашнего визита председателя. она знала, к чему это может привести. Кончиками усталых пальцев она расчесывала шерсть Ночки и прикасалась к ней щекой. корова оборачивалась и кивала, высунув тяжелый розовый язык. «вот бы чего не случилось, Ноченька… мы же ничего плохого не сделали, да? жили себе, жили…» корова устало кивала вновь.
председатель по-свойски зашел в хлев, прошагал по соломе до загона Ночки и отворил калитку. затем он демонстративно отвязал веревку, взял ее в руки и потянул на себя. корова чуть уперлась, но двинулась. Ксения продолжала сидеть на корточках, вопросительно глядя на усатого мужчину.
— коровку вашу изымаем. для колхоза. она тамнужнее. а вы идите, собирайтесь. я вашему мужу все объяснил. нечего как барыня тут в селе жить-поживать. поезжайте куда-нибудь в другое место.
— вы нас выгоняете из дома?
— вовсе и не выгоняю, а так просто предупреждаю, что буржуям в Советской стране нет житья. да спасибо скажите, что не расстреляли!
вытянуть Ночку из хлева ему было непросто. он прикрикивал, хлестал ее и всячески выражал силу собственной власти. корова не привыкла, чтобы ее били, и не понимала этого языка. оглядываясь на хозяйку, непонятливо озираясь, она пригибалась от ударов. Ксения знала, что Ночка может подуреть ни с того ни с сего, от веселья, и успокоить ее сможет только она. одна надежда была на это. «вот бы она сейчас скаканула на него да защитила всех нас». но Ночка, кажется, впервые в своей жизни испугалась. когда ее глаза смотрели прямо, они были черны, как две капли темной краски на листе бумаги. сейчас они бегали из стороны в сторону, отчего белые глазницы появлялись то в одном, то в другом углу, на мгновения создавая ощущение, что животное ослепло. она не понимала, почему еще холодно, но вокруг нее уже вьется такая огромная муха, щипки и шлепки которой подобны укусам. привычка к живому брыканью оказалась вмиг забыта. Ночка нервно дергалась, уворачиваясь от криков и ударов, и так неосознанно вышла из хлева. Ксения провожала ее глазами и видела, как через порог переступает совсем другое, уже не ее животное. вся нежная доброта погасла. тогда она встала, отряхнула сено и землю с юбок и доковыляла до дома, где уже стоял всеобщий вой.
я не нахожу никаких документальных свидетельств этого раскулачивания. первый репрессированный человек, по информации «Мемориала»[4], был арестован в 1930-м, когда моих родственников уже раскулачили и они сбежали.
3
Улыбнись, ягненок гневный с Рафаэлева холста, —
На холсте уста вселенной, но она уже не та…
с гор в жилые районы Южно-Сахалинска спускается река Рогатка. я сижу на парапете над косым бетонным укреплением и курю, сбрасывая редких мокриц мимоходом. меж берегов, сквозь плиты, растет зелень, куриная слепота блестит, вода огибает травы, или наоборот — травы стремятся в воду. я долго наблюдаю, как на крутом пороге, на покосившейся плите, камыш впивается корнями в бетон, будто чья-то жадная ладонь, а ручьи набегают на него со всей силы. вроде бы движется все. но бездвижно. поток воды постоянен. схватка корня и камня — тоже. их биоритм. вообще-то я не очень знаю, куда мне идти, поэтому рассматриваю местную житейскую флору. судя по разбитому асфальту на набережной, весной река сильно выходит из берегов. не стоит ей попадаться. как не стоило мокрице заползать мне под локоть.
уязвимо движется мир по рельсам своим. по своей орбите. сопротивление доле — это ведь неестественно для мировой гармонии. если бы закон физики обладал сознанием — если бы солнце само выбирало как и когда — если бы у правила было столько же воли, сколько есть у меня, — мы никогда бы не настали.
я чувствую, что порабощена.
я чувствую, как порабощена.
раба попытки сопоставить мир с собой. сравнить были. и воссоздать себя как пантеон, заранее зная: не стоило попадаться этому времени, этой тяготе, этому вязкому мазутному движению поворота. но все равно попадаюсь, потому что сопротивление иллюзорно. или нет? и куда мне дальше идти? я проваливаюсь в воспоминания.
пять лет назад я влюбилась в того, кто не очень хотел жить. взглядом усталого быка он втягивал меня в пространство плача и горя. мне было шестнадцать, я не умела сопротивляться, я шла, целуясь, по касаниям в неповторимое рабство любви.
тогда мне казалось, что на нем, на будущем, в которое он меня поведет (я все ждала, что кто-то меня туда сопроводит), лежат тяжелые большие кресты. мне снились гробы: один закрытый, другой — без крышки и пустой. я подходила к ним и пыталась почувствовать, кто лежит в первом и для кого второй. в закрытом уже был мой дедушка — сон сообщал без обиняков. пустой сознание рисовало для того, в кого я была влюблена, а иногда — для меня.
я просыпалась и не могла двигаться. каждое осознанное движение означало толчок времени, свершение приговора. так я лежала, силясь сосчитать удары сердца. внутри него моя уменьшенная копия билась в приступе паники. комната сердца исходила стуком и криком: пожалуйста, выпусти меня, выпусти себя из себя, пожалуйста.
я утратила рациональную власть над собой. когда я касалась железных перил, под кожу через маленькие несуществующие ранки заползал столбняк. я отсчитывала девять часов после этого и не умирала, потому успокаивалась ненадолго. любое прикосновение к животному обрекало меня на последующую двухнедельную слежку за ним, даже если на мне не оставалось и царапины от кошачьего когтя или собачьей лапы, поданной мне в знак уважения и любви. вдруг слюна осталась на шерсти и оттуда просочилась мне под ноготь. бешенство.