«И вот, знаете, чуть стало полегче, перебрасывают Иннокентьева на этот участок фронта, ну, сюда, где вы сейчас лежите. Услышали мы, что он уезжает, грустно нам стало очень, как-никак вместе воевать начали, да и человек он хороший, хотя и больно строгий с виду.
«Собрались мы, девчонки, сестры медицинские, и думаем: надо проводить его как-нибудь так, по-человечески. У Легошиной (была такая у нас сестра госпитального взвода, сама из Любани) бутылка мадеры в сундучке хранилась. Вытащила она эту бутылку мадеры, мы на время банки, что больным ставят, утащили, помыли их, застелили столик покрывалом, чистоту в землянке навели, идём звать его, а сами думаем: «А вдруг откажется? Все-таки он военврач второго ранга, а мы что — девчонки».
«Подходим к нему, говорим: «Мы бы хотели с вами попрощаться. Уделите нам полчаса».
«Пришёл он к нам в комнату. Я разлила мадеру, мы выпили, побеседовали, прилично так, а потом Легошина вдруг и говорит: «Товарищ военврач, только не подумайте ничего дурного. Мы бы хотели вас поцеловать на дорогу и пожелать вам счастья!» Он смутился немного, а потом засмеялся и говорит: «Поцелуемся давайте, девушки, не поминайте лихом!»
«Поцеловали мы его каждая, а было нас, девчонок, пятеро, надел он шапку и на поезд. Узнали мы потом, что из-за наших пяти поцелуев опоздал он на почтовый, поехал на товарном в пургу, в снегопад, но думаю, что на душе у него было так же чуть-чуть тоскливо, как и у нас. Ведь вы знаете, как на войне привыкают люди друг к другу! А потом приезжает к нам хирург из его медсанбата. Говорит — Иннокентьев у нас. А я возьми да и бухни: «Передайте ему привет от сестры Вишняковой и скажите, что она была бы рада еще поработать с ним». Сказала и забыла. Прошло две недели. Вызывают меня в санотдел. Переводитесь, говорят, к Иннокентьеву. Так я и забрела сюда. И нисколько не жалею. У него есть чему поучиться. Если бы вы только видели, как он животы оперирует. Вот здесь, на вашей койке, лежал когда-то один боец. Холопков некто. Немецкая мина разворотила ему живот, в двух местах разорвала тонкую кишку, осколки рассекли толстую кишку. Иннокентьев подошел к операционному столу и начал копаться в полости живота. Два часа оперировал, усталый, злой, упрямый. Лоб его блестел, мы все молчали, следя за тем, как он умело удаляет поврежденные участки тонкого кишечника, как выбрасывает их прочь. Я смотрела на него, и он мне удивительно напоминал героя одной немой картины, которую я видела в детстве. Снимался в ней такой артист с упрямым монгольским лицом, с таким же нечеловеческим напряжением воли в те минуты, когда ему приходилось особенно трудно. И что вы думаете, четыре дня ни у кого не было надежд, что Холопков выживет. А Иннокентьев хватался за каждое средство, лишь бы только спасти; уже делали ему капельное переливание крови, всё время то камфора, то растворы глюкозы.
«На пятый день Холопкову стало лучше, а через две недели его отправили поездом в Архангельск, а еще спустя неделю мы получили от него письмо. Какое письмо! Если бы вы только знали, как благодарил он нашего хирурга за его работу, за его золотые бойкие руки!»
— Стало быть, он специалист по операциям живота? — несколько разочарованно спросил Симаченко. — Выходит, такие раны, как мои, ему вроде как бы дополнительная нагрузка?
— Ну, вот чепуха! — сказала Тамара. — Ему, как и всякому хирургу, прежде всего интересно спасти жизнь больному, будь то у вас голова прострелена, или нога, скажем, а уж потом, особо, он свои научные задачи решает.
Трещали в печурке дрова.
Соседи Симаченко — раненый снайпер Асланов и разведчик Трофименко — уже спали. За перегородочкой шуршала историями болезней дежурная сестра госпитального взвода, а за дверями слышалось завывание ветра.
— Метёт на дворе? — тихо спросил Симаченко.
— Ой, метёт, — сказала Тамара, — а ведь послезавтра первое мая. Да ещё как метёт! Бежишь от землянки к землянке, так и сносит.
— Я так и думал, что заметёт. Сияние-то красное последние дни было, — сказал Симаченко.