Совершенно другую картину семейной жизни представляет Екатерина Ивановна Мойер, дочь Маши: «Брак матери моей был очень счастлив, она всем сердцем любила и уважала мужа своего, который вместе с нею всю жизнь свою посвятил добру. Состояния их едва хватало на содержание семьи, и у них всегда жило в доме много бездомных молодых людей; отец взял к себе племянника своего Тидебеля, родившегося за несколько дней до смерти отца своего, и воспитывал его, как сына. Кроме него жил у нас в доме Зейдлиц, еще племянник отца Штоппельберг и многие другие еще, которые сменялись. Все эти домочадцы звали мою мать своею матерью и любили ее, как мать. Бабушка тоже переселилась к старшей дочери своей. Для всех мать моя была готова на всякого рода услугу, на всякое лишение. Всякая минута жизни ее была занята, и не было такой работы, которую она считала бы для себя унизительной. Ей случалось и стряпать, и гладить белье, и шить его, и рубить капусту, и мерить овес, и перевязывать раны. На ее печатке был пчелиный улей с надписью: “Activité dans un petit cercle”[18]»[19]. Не будем особенно доверять и этому свидетельству: мемуаристка, конечно, не могла помнить, как жили ее родители вместе, она скорее воспроизводит семейные легенды.
О деятельном участии М. А. Мойер в судьбах других людей есть и иные воспоминания. Но о степени близости между супругами и о семейном счастье Маши судить очень трудно, тем более что ее письма Жуковскому после 1817 года полны самого горячего чувства: «Милый ангел! какая у меня дочь! что бы дала я за то, чтобы положить ее на твои руки»[20]; «Ангел мой, Жуковский! Где же ты? все сердце по тебе изныло. Ах, друг милый! неужели ты не отгадываешь моего мученья? Бог знает, что бы дала за то, чтоб видеть одно слово, написанное твоей рукой, или знать, что ты не страдаешь. Ты мое первое счастие на свете. – Катька мне дорога, мила, но не так, как ты. Теперь я это живо чувствую! <…> Ах, не обрекай меня! Это естественно, бояться до глупости, когда любишь так, как люблю тебя я. <…> Не вижу, что пишу, но эти слезы уже не помогают! – Я вчера ночью изорвала и сожгла все письма, которые тебе написала в течение этого года. Многое пускай остается неразделенным! Я хочу только быть спокойна на твой счет – отдаю с радостью наслаждение. Ах, Боже! дай мне моего Жуковского! Брат мой! твоя сестра желала бы отдать не только жизнь, но и дочь, за то, чтоб знать, что ты ее еще не покинул на этом свете!»[21] «Ангел мой Жуковский! Вот ты уже и проехал! Кончилось счастье, которым сердце полтора года жило – теперь нечего ждать»[22]. Имело ли смысл самопожертвование Жуковского, осчастливила ли покорность судьбе его возлюбленную, был ли, действительно, отказ от борьбы – единственным достойным способом улаживания семейного конфликта, – судить чрезвычайно трудно и, наверное, не нужно. Жуковский, несомненно, действовал из самых лучших побуждений.
Дальнейшая биография Марии Мойер была короткой и очень трагичной. Через год после свадьбы она родила дочь Екатерину, которую ей удалось, как она мечтала, положить на руки Жуковскому, побывавшему в Дерпте после ее родин. В начале 1822 года Маша приехала из Дерпта, чтобы посетить родные места. В Муратове, которое было овеяно воспоминаниями о невозвратимом прошлом, ее посетило странное предчувствие: «Стадо паслось на берегу, солнце начало всходить, и ветер приносил волны к ногам моим. Я молилась за Жуковского, за мою Китти! О, скоро конец моей жизни, – но это чувство доставит мне счастие и там. Я окончила свои счеты с судьбой, ничего не ожидаю более для себя». А. Н. Веселовский упоминает о ее тетрадке, последнем дневнике[23], на заглавном листе которого была воспроизведена шиллеровская цитата из того самого стихотворения, которое переложил в свое время Жуковский – «Eine Geisterstimme»:
Маша словно готовила себя к скорой смерти.
В феврале 1823 года в Дерпт вместе с Александрой Воейковой из Петербурга приехал Жуковский. Близился к концу срок второй беременности Маши, которую она переносила тяжело, была нездорова. Видимо, общее недомогание, связанное с семейной болезнью, чахоткой, которая вскоре сведет в могилу и ее сестру, мучило ее. Жуковский не подозревал, что видит Машу в последний раз. 8 марта он должен был уезжать, в письме А. П. Елагиной он описывал свой отъезд, впоследствии обернувшийся вечным прощанием: «Долго ждал лошадей, всех клонил сон. Я сказал им, чтобы разошлись, что я засну сам. Маша пошла наверх с мужем. Сашу я проводил до ее дома… Возвратясь, проводил Машу до ее горницы; они взяли с меня слово разбудить их в минуту отъезда. И я заснул. Через полчаса все готово к отъезду. Встаю, подхожу к ее лестнице, думаю – идти ли, хотел даже не идти, но пошел. Она спала, но мой приход ее разбудил; хотела встать, но я ее удержал. Мы простились; она просила, чтоб я ее перекрестил, и спрятала лицо в подушку…»[25] Жуковский вернулся в Петербург и через несколько дней узнал о смерти Маши. «18-го марта скончалась родами Мойер, и Жуковский опять поскакал туда в прошедшую среду. Потеря ужасная: робенка вынули мертвого. Подробностей мы еще и по сие время не знаем. Я потерял в ней нежнейшего, истинного друга. Хотя ни разу не видел ее в этой жизни, но почти всякую почту переписывался. Какой прелестный ангел! She was too pure, on earth to dwell[26]! Ничего нельзя было придумать ужаснее для семейства»[27]. Жуковский снова полетел в Дерпт, но на похороны не успел и посетил только свежую могилу Маши. На смерть возлюбленной он написал трогательное стихотворение, говорящее о полном примирении с несовершенством земного бытия. Собственно, эту ситуацию Жуковский уже много раз проигрывал в поэзии, и теперь оставалось только пережить ее в реальности.
20
21
22
25
27