Выбрать главу

- Слушай, не надо, не надо демагогии, мы ведь приняли эти условия, как раньше принимали другие. Тогда было плохо, теперь плохо, но мы живем и ничего другого нам не светит, кроме того, что такова жизнь. И всем хорошо тоже никогда не будет, ты сам прекрасно знаешь.

- Но тебе все равно должно быть стыдно, - не уступал Гоша. - Всем нам должно быть стыдно...

- Ну, дальше...

Но Гоша неожиданно смолкает, видимо, потеряв нить мысли, долго молчит, то ли раздумывая, то ли еще что, лицо его побагровело, жилы на висках вздулись, словно он поднимал тяжесть.

Мы допиваем уже третью бутылку и почти не пьянеем. Во всяком случае нам так кажется. И это начинает тревожить, потому что когда пьешь и не пьянеешь, что-то обязательно должно произойти. Человек либо в какой-то момент отключается, либо... начинает делать что-нибудь не то, в чем потом приходится раскаиваться. Похоже, мы приближаемся к такому моменту.

Гоша завелся окончательно. Ему не нравится, категорически, что Ренату не стыдно. Сане Рукавишникову стыдно, поэтому он запивает и исчезает, а Ренату не стыдно и он ездит по заграницам. Гоша злится, что Ренат отвергает его версию о поколении, к которой он привык, а Ренат злится, потому что его жена Вера как-то чересчур внимательно слушает Гошу, кивает и вообще проявляет чрезмерное внимание. И еще потому, что Саня Рукавишников, к которому он в принципе хорошо относится, они все к нему хорошо относятся, даже любят его, выдается чуть ли не за героя. Пропавший Саня.

Мы пьем до часу ночи. Аля, забытая, в своем темном элегантном платье, уже давно, неведомо когда, ушла, тоже исчезла, никем не провожаемая, а мы все никак не можем угомониться. Вознесенный на пьедестал Саня где-то покоит в это позднее время свою буйную головушку и даже не ведает, сколько страстей и возвышенных мыслей пробудил во всех нас. Словно это был его день рождения, а вовсе не Рената.

Мы пропадаем вместе с ним, заодно, а он этого не знает и неведомо что там думает себе в эту минуту. Или, может, вовсе и не думает, а просто крепко спит (только бы жив!), пьяный или уже несколько протрезвевший, или совсем уже трезвый и даже не один.

Никто понятия не имеет...

ПОСЛЕДНИЕ

Я часто вспоминаю те проводы, одни из многих в их никак не кончающейся надрывной череде, как всегда гремучую смесь отчаяния, веселья, печали, надежды, пьяного угара, глухой тоски, зависти, сочувствия, запоздалых объяснений в любви, костоломных дружеских объятий и снова тоски, тоски от все шире разверзающейся пустоты...

Вроде бы не поминки, а как будто поминки, да, как будто поминки вроде бы свет впереди, а как будто тьма. Свет для отъезжающих, тьма для остающихся и наоборот, все вперемешку, все двойственно, неопределенно, тревога за них, а на самом деле - за себя? Как будет им там и нам здесь, и нам и им, им - на свободе, нам в этой вечной зоне, под вечным колпаком, но им - в необжитости, холодности чужого мира, иноязычного, разноязычного, в этом вавилонском столпотворении, в этой бесконечной гонке за благами цивилизации, в этих джунглях, где каждый только за себя и для себя, нам - в этой родной, ненавистной, любимой, проклятой, нищей, ненаглядной, чужой, милой, больной, равнодушной, жестокой, непредсказуемой стране, от странной привязанности к которой никак не избавиться, хоть плачь!

До этих проводов мы с ней были незнакомы, хотя наверняка раз или два где-нибудь пересекались, на каком-нибудь поэтическом сборище или полулегальной выставке, я ее точно где-то видел, именно такую - в черном свитере с высоким, закрывающим шею воротом, в черной юбке, с черными, как воронье крыло (избито, но истинно), короткими волосами и матово-бледным лицом.

Я еще подумал, что одета она как на похороны, вся в черном, и, как позже выяснилось, она так к проводам и относилась, расставалась словно навсегда. Красивое, тонкое ее лицо было мрачно, с кривой, застывшей полуулыбкой на губах, которой она, видимо, отдавала дань вежливости уезжающим: все-таки уезжали они, Леня П. и Римма, его жена, все-таки это они бросали дом, оставляли родителей, землю, где родились и где были похоронены их предки, а предстояло им неведомо что, все заново, их нужно было ободрить.

Леня время от времени вдруг замирал в глубокой задумчивости, совершенно отключаясь от происходящего вокруг, или также неожиданно, невпопад начинал что-то рассказывать, из общего или раздельного прошлого, как бы всем и в то же время никому, неподвижно глядя перед собой, все слушали и понимающе кивали, но про себя, конечно, внутренне обмирали тоже - так странен и тревожен был его вид. Тем более странен, что все у них должно было в конце концов устроиться хорошо, при Ленином-то таланте, при Римминой-то энергии и деловитости (вот уж кто опора!), ну год-другой перемучиться, перетерпеть, а там все будет окей, никто еще не пропадал, а уж у детей точно все будет благополучно, - собственно, ради них в конечном счете все и делалось, они-то уж не будут знать тех унижений, какие пришлось вынести каждому из нас, в большей или меньшей мере.

Может, и будет что-то неприятное, без проблем нигде не бывает, но другое, с пятым нелепым, проклятым пунктом не связанное, а что это такое кто испытал на себе - знают! Да и всевидящего бдящего ока, которое держало их всех под наблюдением, преследовало по пятам, превращало в подопытных бессильных кроликов, тоже не будет, и этой изматывающей мании преследования, когда что ни слово, то с оглядкой, с сосущим ощущением бесконечного падения...

В любом случае их, отъезжающих, стоило ободрить, даже несмотря на то, что Леня, все больше и больше, все быстрее и быстрее набиравшийся (усталость), обнимая всех подряд, говорил, что если раньше он, провожая других, испытывал за них тревогу, то теперь все наоборот, теперь он тревожится за тех, кто остается... Он это вполне серьезно, даже трагически и как-то, пожалуй, слишком трезво говорил, - выходило так, будто он с женой и детьми уже почти вырвался из капкана (хотя знал, что до последней минуты нельзя ни в чем быть уверенным и лучше постучать по дереву, даже если у тебя в кармане билет на самолет и виза), а мы все были как обреченные.

Может, он и преувеличивал слегка, опять же от усталости последних дней, раздачи и распродажи книг и прочего имущества, неопределенности с паспортами, визами, билетами, упаковкой скарба, от всех этих треволнений и нервотрепки (выпустят - не выпустят? успеют - не успеют?), но он говорил, смахивая со лба прилипшие потные волосы: да ничего не изменилось, это все иллюзия, что изменилось, очередной самообман! - его еще хватало на ярость, ему вообще-то несвойственную, - все равно зона! Как была, так и осталась. В каждом чиновнике, в каждой секретарше сидит генсек или полковник, с бровями и усами, с лысиной или без, они же тебя за человека не считают, они тебе нарочно нервы мотают, потому что ты хочешь вырваться, а они эту жизнь сами тайно ненавидят и считают, что ты отбываешь в рай, в них зависть как глисты... Мы же отравлены, пройдя через, так что ни за что не захочешь вернуться, нет уж, упаси, что угодно, но только не это!..

А она, Таня ее звали, стоя рядом со мной, вдруг с тяжелым всхлипом вздохнула: никого уже почти не осталось, все разъехались, нет почти никого, голо! - и чуть ли не с вызовом посмотрела на меня красивыми темными, чуть загибающимися к вискам глазами.

Что я ей мог возразить?

Разве только то, что мы-то с ней здесь, значит, еще не все, а когда подумал так, то вдруг лицо ее, отрешенно бледнеющее в сумерках, словно заново возникло, выступило из небытия, придвинулось настолько, что вовсе не чужое лицо, а близкое, почти родное. И тогда я сказал с сильным тайным чувством, что ее лицо мне почему-то очень знакомо, как будто проступает из меня самого, не просто из памяти, а из чего-то более глубокого во мне, может, даже из прапамяти или чего-то вроде этого.

Да потому что типичное семитское лицо, - ничуть не удивившись, сказала она, хотя ничего типичного я в ее лице не углядел, такого уж и вправду семитского: тонкие правильные черты, чуть раскосые темные глаза, бледная матовая кожа. Пустыня, сказала она, глубоко затягиваясь сигаретой, пустыня, повторила мрачно, никого, слышишь? Это она уже ко мне взывала из своего отчаяния, маленькая, резкая, проступающая все отчетливее. Как будто ждала чего-то от меня.