Г. Герцен печатал разные документы, приходившие к нему из России. Эти документы придали интерес его изданиям; но бессмысленность и неразборчивость всего, что шло от самой редакции, часто ослабляли их значение или делали их более вредными, чем полезными. Во всяком случае, прилично ли ему хвастаться печатанием документов, от которых зависел весь интерес его издания и которые он умел только портить? Пусть уже лучше он оставит эту заслугу за лондонским полисменом, или, если ему это более нравится, за английской конституцией.
Он пользовался полной свободой, и издание его приобретало интерес от разных сообщений из России: что же он сделал со своей стороны, чтоб оправдать этот интерес и доказать благотворное свойство свободы? Как воспользовался он тем значением, которое приобрел благодаря особым обстоятельствам нашего общественного положения? Чему научил он эти незрелые умы, которые питались его писаниями с жадностью благодаря приправе запрещения? В то время, когда он начал действовать, Россия действительно вступала в новую эпоху. Но он оставался все тот же; он продолжал жеманиться, как и в то время, когда писал записки доктора Крупова, статьи об изучении природы и социалистические бредни с того берега. Он остался все тот же — недовесок на всех поприщах, — кипящий раздражением пленной мысли, бесспорно утвердивший за собой только одно качество, — качество бойкого остряка и кривляки. Он остался все тот же, каким был во времена своей юности, когда у него "синели ногти" от размышлений о падении древнего мира и об апостоле Павле. Он остался все тот же, как и в то время, когда в своих статьях об изучении природы заставлял человечество совершать удивительный процесс лежания с высунутым языком и топтания себя в грудь своими же ногами; он остался все тот же, каким был, когда с доктором Круповым исправлял мозги человечества. Он привередничал как беременная женщина: то подавал руку грубейшему материализму, то терялся в отвлеченностях искусственной идеалистики; то проповедывал атеизм для детского возраста, то изнывал под бременем всемирной скорби; то заявлял права на титул "неисправимого социалиста" и проклинал собственность, то вдруг становился поборником индивидуализма и романтически сетовал на исчезание характеристических угловатостей в современной цивилизации; то отрицал в человечестве все, кроме мозгов и постепенной их выделки, то вдруг гнушался материальным благосостоянием народов и отвращался мыслью от картины общества, где все сыты и довольны, живут в воле и холе, но где нет зато никакого наркотического драматизма для удовольствия зрителя, которому нечего делать и не на что употребить свою праздную мысль. Все эти капризы избалованной, изнеженной, изломанной мысли, которая сама не знает, чего хочет, весь этот фосфор, вся эта трескотня острот и фраз, то жеманно рыдающих о мозгах человечества, то мефистофелевски хохочущих над историей и над всеми почтенностями, которые она понаделала, то с пророческим жаром возвещающих пришествие нового мессии, и новое небо, и новую землю, — весь этот сумбур, вся эта сатурналия полумыслей, полуобразов, все это брожение головок и хвостиков недоделанной мысли, все это мозго-бесие было бы, пожалуй, хорошо в досужем фельетоне, без претензии на политическое влияние, на практическое действие, без тех особенных обстоятельств, которые окружают нашего лондонского выходца и которые сразу должны были бы отрезвить его мозги. Можно ли поверить, чтобы, дожив до седых волос, он вовсе не понимал себя, чтобы посреди сложившихся обстоятельств в нем ни не было малейшей потребности сообразить — что он такое, что он говорит, чего он хочет и способен ли он нести серьезную ответственность? Нет, он чем-нибудь дурманит себя… Но здесь прервем мы речь для личного объяснения.
Одно место в нашей заметке вскипятило в нем благородное негодование, — два-три слова, сказанные в скобках. Он не уважает нас и наших мнений и не хочет отвечать на наши общие "грубости" (однако отвечал). Но он не мог стерпеть этих двух-трех слов в скобках и отнесся письмом на имя пишущего эти строки издателя Русского вестника, единственного автора возмутившей его заметки, а с тем вместе и на имя его товарища по редакции. Из сферы общей наш рыцарь захотел перенести дело на почву личностей. Его милая личность дороже ему всего на свете, и он, оставляя в стороне все, что может иметь интерес для публики, хочет занять ее своею голой особой, не сомневаясь, что и для публики, как для него самого, она важнее всего на свете.