"Чего испугались?" — восклицает он с презрением, обращаясь к русскому обществу, которое, по прочтении Молодой России, будто бы ударилось со всех ног спасаться от прокламации под покров квартального надзирателя (это месть за лондонского полисмена). "Чего испугались?" — говорит он, — народ этих слов не понимает и готов растерзать тех, кто их произносит… Крови от них ни капли не пролилось, а если прольется, то это будет их кровь, — юношей-фанатиков? В чем же уголовщина?"
Бездушный фразер не видит в чем уголовщина. Ему ничего, — пусть прольется кровь этих "юношей-фанатиков"! Он в стороне, — пусть она прольется. А чтоб им было веселее, и чтоб они не одумались, он перебирает все натянутые струны в их душе, он шевелит в них всю эту массу темных чувствований, которые мутят их головы, он поет им о "тоске ожидания, растущего не по дням, а по часам с приближением чего-то великого, чем воздух полон, чем земля колеблется и чего еще нет", он поет им о "святом нетерпении…" Что ж! Пусть прольется их кровь, он прольет о них слезы; он отслужит по них панихиду; шутовской папа, он совершит торжественную канонизацию этих японских мучеников. У религии Христа, в которую он не верит, он берет ее святыню и отдает им, этим несчастным жертвам безумия, глупости и презренных интриг. Он почтил их титулом Шиллеров; он показывает им в священной перспективе славу умершего на Голгофе. Чтобы дать им предвкусие ожидающей их апофеозы, он поет молебен жертвам, уже пострадавшим за подметные листки, и молит их, чтоб они "с высоты своей Голгофы" отпустили грех народу, который требовал их головы.
Вот вам человек! Что же он такое? И если б еще был он на месте, с ними, с этими "юношами-фанатиками", если б еще он сам с ними действовал и делил их опасности, — нет, он поет им из-за моря и гневно спрашивает встревоженное русское общество: "Чего же вы испугались? ведь прольется только их кровь, — юношей-фанатиков".
Но эти юноши-фанатики еще не побиты камнями. Может быть, при виде общего впечатления, произведенного их безумием, они бы одумались; может быть, прошел бы их угар. Так вот, чтоб они не очнулись, поддается им жару. Раздается голос, снова призывающий все, что, может быть, с испугом и стыдом побежало из них вон. Вся дурь возвращается в головы, ободренная и подкрепленная; великодушные чувствования, остатки извращенных религиозных инстинктов и весь пыл молодости подбрасывается на подтопку безумнейших мыслей. Они гордо поднимают голову посреди этого общества, которое будто бы испугалось их, и мудрено ли, что они полезут на ножи, чтобы с высоты Голгофы отпустить народу его грех?
Нет, никто ни минуты не опасался, чтобы на голос их мог сочувственно отозваться народ. Такой глупости никому не приходило в голову. Не смысл, не содержание этой нелепой прокламации и других ей подобных могли возбуждать серьезное опасение. Трудно было читать ее без смеха, и первым движением каждого было желание, чтоб она была обнародована и предана общественному посмеянию. Но смех в каждом честном человеке уступает место тяжелой мысли, что нашлись у нас люди, которые, может быть, с серьезным увлечением сочиняли эту галиматью, и что число этих людей растет благодаря неопределенности положения, под влиянием интриганов. Многие точно падут невинными жертвами, но им не останется утешения сказать себе, что они пострадали за какое-нибудь дело, и кровь этих несчастных падет не на народ, она падет на этих бесчестных поджигателей, которые так расточительны на кровь — не свою, а чужую.
Ну а если им удастся наконец раздразнить этот народ, которым они шутят, если наконец поднимется этот великан, поднимется не за тем, чтобы следовать за ними, а затем, чтобы предать их избиению за оскорбление его святыни и царя, которому он непоколебимо верен, одна ли кровь этих фанатиков прольется, будут ли стихийные силы, выступившие из берегов, разбирать виновных и невинных? Петербургское общество знает кому, между прочим, во время пожаров приходилось прятаться от разъяренного народа за полицейскими служителями, кому приходилось менять свое платье, чтобы выйти безопасно на улицу.