Мы шли и молчали сперва, а потом, по привычке, обсудили вопрос. Когда на нас не смотрели живые страдающие глаза, мы были храбры в суждениях.
— Плохо все, — сказал один такой лихой храбрец. — И масло, и карандаш, и пейзажи, и натюрморты, и то, о чем он сказал — повесьте рядом с Кандинским.
— Не то чтобы совсем плохо, — снисходительно сказал самый образованный, — но несамостоятельно, подражательно и потому не представляет интереса.
— Чего там подражательно, не подражательно, — сказал третий, решивший не уступать первому в лихости, а второму в образованности. — Дело ясное: холста много, бумаги много, есть, пожалуй, горенье, есть метанья, таланта нет.
— Вот вы какой приговор вынесли, — сказал четвертый.
— Притом окончательный, — сказал третий самодовольно, — не подлежащий обжалованию.
— Что говорить, бедняга, — сказал пятый. — Если и есть способности, то не такие, чтоб оставить след в искусстве.
— Это еще что? — спросил четвертый. — Какой тут нищий духом смеет называть беднягой человека, прожившего в искусстве жизнь?
— Да я ничего, — сказал, устыдясь, пятый. — Я так просто.
— То-то, — сказал четвертый. — Что ж, что не талант. Что ж, что только способности. Все равно он живет на высотах, куда самодержцы смотрят с ревностью.
Первый и второй тоже устыдились и стали говорить, как действительно прекрасно быть даже маленьким художником, плачущим по ночам под старым пледом.
Ночью поплачет, а утром встанет, возьмет свою кисть и краски и опять увидит себя громадным, мощным, дарящим радость людям. Голову свою увидит в сиянии.
Пусть и не орел, — все равно парит на орлиных крыльях.
Любую боль можно выдержать в парении.
А если еще несет он на крыльях подругу, преданную до гроба…
Что ж, если иной раз изнеможет и усомнится подруга, добавляя боль ко многим болям. Усомнится, и тут же воспрянет, скажет: ты мой гениальный! — и надменным станет взор. И парят себе дальше.
Но справедливо ли вспомнить тут одного этого старого нью-йоркского художника? Как не вспомнить при этом других художников, в том числе — художников слова, чьи диваны с потертыми пледами и тумбочки с лекарствами расставлены во многих, многих виденных мною домах, под разными широтами, под разными звездами? Чьи окна пропускают так же мало света, чьими эскизами так же завалены столы и подоконники, чьи кухни так же притворяются столовыми, чьи терпеливые жены так же делят с мужьями бремя разочарований и неудач. Их всех вспоминаю я тут, поэтов и прозаиков, живописцев и скульпторов, «правых» и «левых», у которых, в лучшем случае, была за всю жизнь лишь краткая вспышка успеха, все остальное была работа, работа, работа, пахота, пахота, посев, посев. Как мало смыслят в писательском труде те, кто представляет себе нас идущими по полю, усеянному цветами… Нет, он плачет ночью под своим пледом, старый художник, а утром берет свое перо, или свою кисть, или свой резец, и возвращается к труду, прерванному накануне перед тем как отойти ко сну и вкусить заслуженный отдых.
КЮСТЕНДИЛ.
Цыганки
Женя Киранова, наш гид, товарищ и незаменимый друг в путешествии по Болгарии, сказала:
— Смотрите, цыганки.
Они выходили гуськом из магазина. Шедшая впереди несла в руках белое кружевце, от этой белизны руки казались еще смуглее. Три цыганки резко выделялись в пестрой толпе южного города. Большинство женщин на улице были в юбках, немногие — в брюках, эти три — в шальварах, кусок ткани, скрепленный между коленями, вольно обвисавший спереди и сзади, а вверху — яркая вязаная кофточка — такова была их одежда.
Женя Киранова не могла рассказать о них ничего, кроме того, что они внезапно появляются на улицах городов, походят и исчезают снова, но, несомненно, за этими повадками, этими шальварами, этими необычными лицами была и большая история, и большая судьба, и как бы хорошо, если бы кто-нибудь продолжил дело русского ученого Грановского и написал бы нам о нынешних цыганах — кто они, и что они считают хорошим, а что — дурным, каковы их обычаи и чаяния.
Написать это я не могу, я просто опишу тех трех цыганок на солнечной улице Кюстендила.
Старшая, с кружевцами, была в небесно-голубых шальварах необъятной ширины и держалась важно. Черты ее лица были мягки. Ни резких линий, ни острых углов. Вероятно, в молодости она была очень красива: такие плавно приподнятые носики, такие нежно очерченные ротики, такие пушистые ресницы — неотразимы, и даже старость не убивает их прелести. Сквозь смуглость и загар бил свежий румянец и проступала маленькая родинка у уголка рта. Пусть наполовину белы были ее волосы, пусть темны и сморщены были опущенные руки, пусть вились по ним фиолетовые набухшие жилы, — чувствовалось, что эта плечистая и румяная мать семейства еще долго будет видеть солнце, долго будет гулять по городам в своем голубом наряде, заходить в магазины и покупать полюбившиеся ей товары, и, может быть, дарить их своим внучкам и правнучкам.