Выбрать главу

Я решаюсь перепечатать эти строки, потому что считаю выраженные тут мысли не только совершенно справедливыми, но и нужными теперь не менее прежнего, так как, может быть, не все их знают, кому их знать не мешало бы. Гордое, независимое положение Товарищества передвижных выставок несколько раз выразилось, в эти последние годы, уже и тем, что оно отказывалось от даровых помещений для своих выставок, когда такие приглашения и предложения казались ему сомнительными, может быть, по тому общему житейскому правилу, что, мол, „не веруй ни во что даровое: даровое всегда дороже обойдется. Если не деньгами, то чем другим, что дороже денег“. Оттого-то, несмотря на изрядную всегда скудность средств, Товарищество много раз предпочитало лучше вынуть из кармана и отдать несколько тысяч рублей, только бы остаться самим собою. Точно так же заказов никогда оно никаких не получало и не желало, значит, опять-таки каждый член его оставался вполне сам собою, и, значит, ни по кому и ни по чему не должен был выгибаться: творил, что сам знал, чего хотела его собственная творческая душа.

Пожалуй, иные скажут: „А как же прежние-то художники? Разве им не бывало заказов? Да чем же наполнены все сотни музеев, как не результатами заказов?“ — Да, но время времени рознь, мы уже давно не прежние, и что когда-то было хорошо, представляется нынче уже совсем в другом колорите. Прежний художник был во многих случаях только художник и больше ничего: знал он себе свое ремесло и очень часто, словно портной или сапожник, кроил и шил, что ни спросят, что ни укажут. Нынче дело переменилось. Нынешнего художника, настоящего художника, серьезного, с важною мыслью в голове, с глубоким просветительным чувством в душе, — конечно, не рисовальщика праздных пустяков, — нельзя уже позвать на всякий заказ. Он один раз скажет: „Пожалуй, можно“, — но скорее десять раз скажет: „Нет, нельзя, и я не стану“. Точно так же нынешнего художника навряд ли сманишь жалованьем и квартирой. Он тоже, может быть, один раз скажет: „Да, хорошо, можно“, — но десять раз скорее скажет: „Нет, нельзя, и я не пойду. Поплатишься, пожалуй, потом“. И, пожалуй, он прав. Ученый, профессор, человек науки — это совсем другое дело, никоими судьбами он не может итти в сравнение с художником. Мир знаний — это одно дело; мир фантазии, творчества — совсем другое дело. В своих чудных „Эстетических отношениях искусства к действительности“ Чернышевский говорит: „Произведения искусства имеют часто назначение — объяснить жизнь, имеют часто значение приговора о явлениях жизни…“ Но как же этому быть, когда художник связан и по рукам, и по ногам знакомствами, услугами, одолжениями, наградами, угрозами. Ученый может высказывать все свое знание, все дарование, весь свой талант и гений про солнце, звезды и кометы, про мастодонтов или про комаров, про бананы или про незабудку, про фибрин и электричество, про внушение или вменяемость, про Александра Македонского или хотя бы про самого Ивана Грозного — все, что он хочет и знает, — никто никогда враждебно и усом не поведет, никто и ничего никогда его не испортит и не развратит. Но произносить „приговор над жизнью“ — это не всегда дешево обходится, и для этого не надо быть привязанным, как муха за ногу, на ниточку, не надо быть кому бы то ни было угодным, от кого-нибудь зависимым. Чему тут удивляться, если одно он не договорит, другое промолчит, третье припомадит, четвертого и вовсе никогда не коснется, ну и пошел потом гулять калекой навсегда. Нет, лучше помнить великие слова Иванова: „Художник должен быть совершенно свободен, никогда никому не подчинен, независимость его должна быть беспредельна…“ В этом случае он по одному рельсу ездит с литератором и поэтом. Тех тоже не должны держать за фалды никакие награды и поощрения, за которые надо быть потом очень благодарным, никакие чины и квартиры, из которых может тебя однажды выгнать чей-нибудь каприз. Тех тоже никогда не должны наполнять заботы „начальнические“, командирство над товарищами по делу, хотя бы самыми маленькими и мало даровитыми, над их работами, хотя бы самыми незначительными. Пускай один литератор в одном углу России сидит и пишет, что ему и как ему угодно — никакой другой товарищ, в Петербурге или Москве, не держит над ним контроля, не кричит ему: „правее“, „левее“, „держи легче“, „да ну же, ну“, „стой“, „поезжай“ — так точно пусть один художник сидит за тысячу верст, рисует, пишет или лепит что ему угодно, и никакой другой художник здесь не должен кричать ему: „направо“, „лево“, „стой“ или „пошел вон“. Никакая литература и поэзия, никакое искусство с таким командирством существовать не могут; они только могут от этого задыхаться или совсем втупик стать, а кто тут командует и цедит сквозь сито, тот и сам страшную убыль художественного своего существа терпит: всякий день с утра до вечера все только чиня расправу и приказ, он неизбежно черствеет и грубеет, становится ординарнее, костлявее душой, он нежную эпидерму персика теряет.