Так иногда архивная работа опровергает ошибочные утверждения, напечатанные черным по белому.
А подчас нуждается в дотошной проверке и то, что напечатано безошибочно.
Бывало так, что публикаторам, заполучившим какой-либо архивный материал, или цензуре, визирующей его, некоторые абзацы, даже страницы представлялись лишними — то ли соображения привходящие, то ли извечное редакционное «не лезет». Ну и гуляло по рукописи размашистое стило редактора, появлялись кровавые цензорские вымарки (кстати сказать, интересно и то, что именно вычеркивалось красными чернилами).
В моей повести «Завещаю вам, братья...» народоволец Александр Михайлов встречается с неким Дриго, причастным к подполью и оказавшимся иудой. Встреча была краткой, я удовлетворился мемуарами Е. Д. Хирьяковой, опубликованными в сборнике «Звенья».
Потом, приступив к другой книге, тоже изданной в серии «Пламенные революционеры», к повести о народнике Дмитрии Лизогубе, я, не то чтобы по наитию, а из некоторых предположений, полез в бумаги Хирьяковой. Взял, в частности, оригинал мемуаров и увидел, что «Звенья» опубликовали сокращенный вариант, выбросив множество деталей и штрихов, характеризующих Дриго. Как раз то, что было опущено, было мне очень и очень нужно: управляющий имениями Лизогуба, его черниговский земляк, этот самый Дриго «усложнился» — предательство смешалось с привязанностью к Лизогубу, с намерением спасти Лизогуба, то ли искренними, то ли фальшивыми.
Темы народническая, народовольческая исследовались интенсивно и давно, в содружестве историков и уцелевших революционеров. Издавались журналы «Былое», «Голос минувшего», «Каторга и ссылка», издавались мемуары, начиная от незаменимых фигнеровских и кончая брошюрами, выходили и выходят основательные ученые труды, и все-таки архивные занятия не утрачивают значения для литератора. Суть не в находках, даже и не в подробностях. Суть все в том же приобщении и проникновении. Пусть многое не будет использовано впрямую, непосредственно, но это многое придаст твоей будущей книге остойчивость, как балластины в трюме придают остойчивость кораблю.
Мне по душе месяцы... нет, годы, проведенные в архивах, за канцелярскими столами,— прежде они были испещрены кляксами, теперь, когда ручки шариковые, чистехоньки. Хорошо было в тяжеловесном и сумрачном здании ленинградского Военно-морского архива, во дворе которого так буйно цвела сирень в первые послеблокадные весны. Или в рукописном отделе библиотеки имени Салтыкова-Щедрина, загроможденном ящиками, вернувшимися из эвакуации. Хорошо в Лефортовском дворце с мощными стенами и высокими окнами на Яузу, хорошо во флигеле бывшей Румянцевской библиотеки... Склонившись над бумагами, будто отогреваешь своим дыханием замерзшее время. Иногда вдруг почудится, что ты, словно мальчишкой в довоенном трамвае, дуешь на оконное стекло, обросшее мохнатым инеем, дуешь, стараешься, возникает глазок, и ты каким-то обновленным зрением видишь улицу, перекресток, вывеску...
В архив, в архив! Ты не жил в отошедшей эпохе, но должен прожить в ней, пропустить сквозь сердце. С ее взлетами и падениями, грозными диссонансами и мильоном терзаний. И тогда, быть может (быть может!), угадаешь, как формулировал один философ, общую истину давно угасшего бытия.
Но кроме архива есть то, что художники зовут пленэром,— работа на открытом воздухе. Она всегда необходима, хотя и не всегда выполнима. Судьбы моих героев звали меня на Восток — ездил на Сахалин, в Нерчинский завод и Акатуй, в Якутск и Вилюйск... Звали и на Запад: в Женеву, в Париж, в Лондон. Не привелось.
Но вот он приходит, день округлой наполненности, почти пресыщения. Что-то завершилось в твоей душе. Все! Лишь два-три шага до письменного стола. Кто-то меня уверял, что в такой день готов пуститься в пляс. Врал, поди. Нет, я медлю, медлю, медлю. Меня берет оторопь.
А в чем, собственно, дело?
Излагай, как было, излагай, что было, ведь у тебя ни вымышленных положений, ни вымышленных персонажей. Да и классики на твоей стороне. Гоголь, например. Гоголь с его гениальной фантазией признавал, что он «способен больше выводить, чем выдумывать». О том же говорил и Томас Манн: «Я утверждаю, что величайшие писатели никогда в жизни ничего не выдумывали...» Но тотчас и прибавил: «...а только наполняли своей душой и преобразовывали уже известное». Хорошенькое «только»! В том-то и дело — наполняли своей душой...
Между тем невымышленные персонажи в невымышленных положениях ждут и требуют:
Народоволец Михайлов, изощренный конспиратор, воплощенная осмотрительность, знает почти наверняка, что на Невском, в фотографическом заведении, где ему надо взять карточки погибших друзей, прячется полицейская засада. Вчера сказал товарищам: не пойду. А нынче — нынче на Невском, поравнялся с салоном, спокойный и зоркий, никакого аффекта, но вот минута неуследимая, роковая, страшная — Михайлов заходит, он схвачен. Потом, из тюремной камеры, шлет письма, шлет свое «Завещание», а про арест, про обстоятельства ареста ни полсловечка. Минута, стало быть, недокументированная. А ты, автор повести о Михайлове, в ы в о д и, не прячась в туманном мистицизме и не увязая в субъективизме.
Даже и при наличии фактов непреложных возникает разрыв между ними и правдой психологической.
В первый день судебного процесса по делу 28 революционеров-народников, процесса, по которому проходил и Дмитрий Лизогуб, в Одессу прибыл палач Фролов. Отношением на имя министра его вытребовал военный генерал-губернатор Тотлебен, герой Севастополя и Плевны. Стало быть, две недели спустя, формально утверждая предрешенные смертные приговоры, Тотлебену не следовало испытывать тесноту и тяжесть в груди. А Лев Толстой, рассказывая об этом («Божеское и человеческое»), писал, что старый воин, убежденный монархист и суровый администратор, почувствовал колотье сердца.
Толстой не видел, не читал конфиденциальной бумаги, пригласившей в Одессу заплечных дел мастера еще за две недели до резолюции военного суда. Но если б и видел, если б и читал —убежден — написал бы то, что написал.
Фактор психологический глубже факта исторического. Движения души подчас не покоятся ни на логике, ни на отвлеченных идеях.
Сопротивление «голой» истории сказывается и в другом. История не заботится о романисте. Бывает так, что в гуще событий драматических словно бы ни с того ни с сего возникает фигура негероическая. Я не говорю о каком-нибудь клерке или филере, глазами которого автор видит трагедию, хотя и признаю сей способ достойным усилий художника. Нет, я имею в виду литератора, умного, «непростого», однако в известном смысле рядового. Построив повесть об Александре Михайлове не пересечении двух «лучей» — рассказа второстепенного писателя Зотова и рассказа третьестепенной (вымышленной, но типической) народницы Ардашевой,— я, не скрою, весьма опасался, что повесть об Александре Михайлове сочтут повестью не об Александре Михайлове. И все же, надеюсь, то была повесть о Михайлове, отразившемся в двух зеркалах.
Каждому практику исторического жанра известна особенность истории: она, матушка, словно бы приустав, начинает топтаться на месте, кружить и пятиться. Семеня за нею на короткой приструнке, рискуешь придать повествованию вялость, опасную для репутации сочинителя,— эта воловья вялость вызывает подозрение, высказанное однажды публицистом прошлого века: господи помилуй, уж не кастраты ли пишут такие книги?!