Посчитав, что наговорил достаточно, он попытался разговорить ее. Расскажите мне о Вашей семье, — поинтересовался он. — Я даже не знаю, откуда Вы и как долго жили в Оксфорде. И вообще ничего.
— Я не хочу говорить об этом, — коротко ответила она. — Никогда не хочу говорить об этом.
Больше она ничего не сказала, а вскоре после этого начала плакать.
Она не всхлипывала и не рыдала. Ее горе было ужасно сдержанным, но таким же неизбывным и почти таким же тихим, как кровотечение из незашитой раны. Поглядывая на нее искоса, он ехал молча, давая ей выплакаться. Он считал, что давать людям выплакаться полезно для здоровья — друзья и прочие сторонние наблюдатели всегда готовы чересчур задушить горе носовыми платками и сомнительными утешениями. Но он дал ей возможность поплакать еще и потому, что слезы каким-то образом наполнили машину ее ароматом, и он осознал, что аромат этот опьяняет. Он отметил, что она не извиняется время от времени, как обычно поступают плаксы, будто их слезы точно отрыжка или икота каким-то образом нарушают правила приличия. Ее поток слез, время от времени чихание и сморкание были такими размеренными, такими почти безмятежными, что могло показаться, будто происходящее было не просто ей неподвластно, но и не заслуживало ее внимания.
Часом позже — а к тому времени от ее горя начали запотевать стекла, он остановился в деревне под предлогом, что ему нужно заправиться, и купил ей какие-то бумажные носовые платочки, бутерброды с ветчиной и пару бутылок светлого пива. Он был готов к тому, что она отмахнется от предложенной еды и питья, но, вернувшись к машине, нашел, что она вполне оправилась и, как она выразилась, голодна точно собака.
Она с жадностью съела свою долю бутербродов, углубившись в дорожную карту, а потом предположила, что было бы неплохо, если бы он дал ей таблетки, предписанные врачом из больницы. Припоминая указания врача, он вытряхнул две таблетки и протянул ей.
— Мне нужно три, — сказала она.
— Но на этикетке написано…
— Да я с малых лет пью такие таблетки, ну или их аналоги, — сказала она сухо. — Полагаю, знаю о психиатрическом лечении немного больше тебя. Дай-ка мне флакон.
Он попридержал бутылочку с таблетками.
— Да все нормально, Тони, — проговорила она с горькой улыбкой пропащей, отчего у него пошли мурашки по коже. — Я не наделаю глупостей. Не сейчас. Не сейчас, когда ты спас меня.
Она взяла третью таблетку, ловко запила все три большим глотком светлого пива, заставила его остановиться за деревней, чтобы пописать за живой изгородью, и потом заснула.
К деду они приехали поздно, почти в час ночи. Тони внес чемоданы в темный и тихий дом, дед наверняка уже давно ушел спать, затем бережно разбудил ее и, прежде чем ввести в дом, снял с ее коленей одеяло, которое всегда валялось в машине, и набросил его ей на плечи. Возможно, со сна, возможно, из-за таблеток (которых она приняла еще три, когда они остановились поужинать в Эксетере), она была серьезна и молчалива, как сонный ребенок. Он показал ей ванную комнату, а затем привел в гостевую, в комнату матери, где его дед, как и следовало ожидать, решил разместить гостью. Она тихонько то ли взвизгнула, то ли всхлипнула от усталости и удовольствия при виде аккуратно застеленной и ожидающей ее постели и начала раздеваться так быстро, что он сразу вышел.
Полный идиотизм собственного поступка он осознал сразу же после пробуждения от глубокого сна без сновидений. В Оксфорде он привык медленно просыпаться под отдаленные скрипы и позвякивания пунктуальной тележки для развозки молока, затем приглушенно звучал колокол с часовой башни колледжа и, наконец, раздавался звон будильника у научного сотрудника, крепко спящего в соседней комнате. В Пензансе раннее гоготанье чаек разбудило его сразу после рассвета. Он с удовольствием перевернулся бы на другой бок и заснул снова, но грызущее беспокойство и закрадывающееся чувство обреченности не давали ему спать, он лежал, вглядываясь со своих подушек широко раскрытыми глазами в комнату, слишком хорошо ему знакомую, все еще настолько полную детства. Казалось, комната насмехается над тем, что он понадеялся, как легко может стать взрослым мужчиной.
Он поставил крест на своем будущем и ради чего? Ради слабой надежды на плохо оплачиваемое преподавательское место в городе, из которого он думал бежать, и еще более минимального шанса на отношения с беременной женщиной, влюбленной в кого-то другого? Эта женщина, думавшая о нем, если вообще думала о нем, как о своего рода преданном паже, для нее он был мужчиной менее спаниеля.