«Он прекрасен», — сказала Клотильда, голова ее легонько, как при езде в коляске, покачивалась над толпой, заметив Царя Царей, облаченного в длинную персидскую тунику с красным кантом и плиссированной баской и вперившего на гостей тяжелый взгляд раскосых, циркумфлекс, глаз.
«Не правда ли, ведь он потомок Кира Великого{33}; да, вы не понимаете; это же античность… Кто рядом с ним наша европейская знать? Бурбоны? смешно!»
Клотильда пристально посмотрела на жениха; но средство, совершенно безотказно действующее на отца, принимавшегося иногда высказывать революционные идеи, не возымело должного эффекта на василиска. «Василиска», или как там его? Гувернантка, дочь пастора, перенесшая столько несчастий и медленно кочевавшая от Невшателя до Милана в почтовых дилижансах или в деревянных тряских купе третьего класса, однажды рассказала Клотильде про «василиска»: «Такой вид змей, которым древние приписывали колдовскую власть». Увы! Бедная Эжени! в комнатке при свече, бледный ледник в окне на расстоянии выстрела, она зубрила определения для завтрашнего урока Клотильды; в деревянной шкатулке хранились марки{34}, аккуратно вырезанные из конвертов миссионеров; ничто не нарушало вечерний покой; с гор к черно-белым домикам небольшой граубюнденской деревушки, которую даже в полдень омывал лунный свет, спускалась тишина. Из старого отцовского словаря Литтре
{35}, до сих пор пахнувшего сигарами, пришлось вырвать семьдесят первую страницу; чтобы Клотильда ненароком не наткнулась на словцо, расположенное между augmenter и aulique! утром до зари через крохотную площадь гнали коров, и Эжени долго потом не спалось. Она вспоминала отца, дремавшего на церковной кафедре. С рассвета он возился на своей плантации, окапывал краснокочанную капусту, покрытую жемчужной росой; дед, крестьянин из Зееланда, из кожи вон лез, чтобы выучить сына; тот стал пастором, но только усаживался на кафедре, сразу засыпал под пение гимнов, как когда-то его старая мать засыпала по вечерам, штопая чулки из черной шерсти; она складывала их на краю стола и ложилась на стопку лбом. В конце концов, паства возмутилась, церковноприходской Совет устроил тайное совещание; уполномоченный Государственного Совета инкогнито присутствовал на проповеди; это случилось в воскресенье суровой зимой 1871‑го года; когда из кранов питьевых фонтанчиков торчат сосульки, а речка превратилась в тонкую черную нитку, пересекающую бесконечную белизну, кто же не заснет в тепле, исходящем от печки и от всех этих божий созданий в меховых шапках? Пастора отправили на пенсию, он, было, занялся садоводством, но вскоре умер. Эжени нанялась к Бонен в Померанию, вырастила им Эгона и Гельмута; потом к Годанс де Зеевис в Майланд обучать хорошим манерам и французскому их Клотильду. Ее держали до самой свадьбы: прощайте, прощайте, родители, папаша Зеевис, друг арендаторов, и мамаша Зеевис, огромная, краснощекая, как размалеванная деревянная кукла; дочь пошла в нее — такая же румяная, высокая, дородная: плывущая над толпой фигура базельского карнавала. Французский консул, маленький и худосочный, встревожено посмотрел на Клотильду. Связей у него практически не было, пришлось заняться алжирскими винами, он доехал до пустыни, покрыв затылок платком, вылезавшим из-под соломенной шляпы, женился в Лионе, когда еще ел на клеенке кровяную колбасу и яблоки. На несколько часов ветхозаветная мадмуазель Коттен покинула гамак, куда в одиннадцать ей, старой рыбе, обмотанной зеленой сеткой, Джемс Бембе приносил размоченный в вине хлеб, наклонилась к Джемсу и произнесла пустым голосом глухих: