— Не говорите ему… не говорите… И уже более искренне: Поль, где ты? Скажите мне где, в какой стране?
Она столько раз, подобно пастушку Гийо из басни, кричала: «Волки, волки!», что в близкую опасность никто не поверил. Она и сама не почувствовала беды и не успела ей толком насладиться, а ведь обожала катастрофы, как воодушевилась, когда Гельмут утонул, когда Маргарита умерла, держала за руку жену доктора, когда ту усыпляли, чтобы вшить желудок морской свинки. В алькове пахло высохшими под черной сеткой розами; отец Арнеста принес из Живрина кусок масла; больная села, откинула назад длинные пряди седых пожелтевших волос, падавших на шелковую короткую накидку. Потом ее рвало сливочным печеньем. Маленькая Мари Бембе пришла за ней ухаживать; добровольно, потому что мечтала купить тонкие чулки со швами, лежащие в витрине магазинчика Галери, который держал пожилой господин в люстриновых нарукавниках, у них в семье от отца к сыну переходило серое оттопыренное, чтобы удобнее было класть за него карандаш, ухо; его сын с жабьим ртом повсюду разъезжал на мотоциклете и каждый день в новом галстуке, который доставал из ящика с секциями, у нас продавцы называют такие медово-солнечным словом «rayon»{70}. Однажды он остановился у отреставрированного замка Коттен — к замку пристроили башню из песчаника с гигантской фальшдверью, прислонил мотоциклет к каменной стене и дернул плющ, свисавший с подъемного моста. Появилась Ленетт: «Холла! Прекрасный рыцарь!», она поглощала романы, купленные в городском газетном киоске; продавщица с флюсом во всю щеку слегка подвинула «Кокетку» и «Моду на каждый день» и протянула ей «Девичью честь»; мадмуазель Зальцман купила «Кокетку», чтобы выбрать модный фасон; мадам Бонмотте, произносившая «скундость» вместо «скудность», выдавала дочь замуж. «Холла! Поднимайтесь, замок открыт для вас». Они пили виски в ненастоящем караульном помещении. Прошла старая гувернантка, присутствовавшая еще при ее рождении. «Хоть немножко припудритесь, — закричала Ленетт, а то нос блестит… Холла! Немного массажа, девочка моя, что-то грудь большевата», — понеслось вслед горничной, маленькой Мари Бембе, пулей выскочившей из зала, ее тяжелую грудь согревала шерстяная кофта, в апреле нужно одеваться потеплее. Потом Ленетт схватила рапиру и сделала выпад: «Посмотрите, у меня запястье очень гибкое, посмотрите!» Кинула рапиру в угол и рухнула в кресло в стиле Людовика XIII, обитое тканью поносного цвета, громко рыдая, объявила, что продастся первому встречному; молодой человек с жабьим ртом — имя, слишком обычное, не сохранилось для истории — сел на подлокотник кресла и погладил ее по волосам; нарыдалась, всхлипнула, как капризная девочка, вскочила, плюхнулась на табуретку у пианино, ее переливающееся зауженное книзу платье заказывали у мсье Ворта, отдыхавшего летом на озере с высокомерными дочерьми, ступавшими на водуазскую траву только на ипподромах, и, опять всплакнув, заиграла мазурку Шопена. «Ах, — вдруг вскрикнула она, — мой торговец сыром!» Вошел толстый господин, русый, веселый, в бежевом коричневом пальто и котелке в тон; он купил виллу рядом с принцем Наполеоном; оленята прыгали на лужайках, резвились, перескакивали сетку, они родились у внучатого племянника императора и переезжали от поместья к поместью, показывая время тенью тонких ножек. Ленетт налила господину виски; присела на ручку кресла и погладила лысый розовый череп: «Так и не отросли волосы, мой торговец сыром?» Она курила, рука на бедре, сигарета задрана к потолку. Молодой незнакомец с жабьим ртом вышел, не удостоившись ни малейшего знака внимания, завел мотоциклет, тихонько задыхавшийся у высокой стены, обвитой плющом, и понесся вдаль между расцветавшими виноградниками. Отец отругал его в кладовой магазинчика, пропахшего серой хлопковой тканью, серые волосы, серые уши, неизменно от отца к сыну оттопыренные, чтобы закладывать за них карандаш, и такие толстые, что даже апрельское солнце не могло сделать прозрачно-розовыми, просветив их насквозь, как уши старого Бембе, кладбищенского садовника, или как ольховую метлу у двери дома, которая выпрыгнула из деревянного зеленого ведра и цвела розой под первым апрельским солнцем, пока на другой стороне озера старая Анженеза всерьез принимала свою смерть. Больше не надо было притворяться безумной и кричать как Гийо: «Волки!» Волк уже явился и сожрал ее живьем; он вскарабкался то ли по жасмину, то ли по кирказону, лез, ставя лапы на странные красные цветы на фасаде дома, вдруг в сентябре заигравшие в трубы, хотя весь год вместо них на стенах болтались только сморщенные отростки. Анженеза рассказывала о давно умерших, перебравшихся в плюшевый альбом городской гостиной, или к Галсвинте под деревянную обложку с нарисованной розой, или в великолепный сложенный как органные трубы альбом, стоявший на овальном столе овальной залы в Энтремоне; Анженеза, прежде говорившая исключительно о себе, случалось, вечерами на террасе рот не закрывала по три часа кряду, даже созвездия зодиака успевали меняться местами, всегда оскорблявшаяся, если кто-нибудь — старый Бембе, или даже та, что сменила «мою невесту, мадмуазель Тьенн» — осмеливался заикнуться о своей жизни, рассказывала теперь о приключениях Шарля, о Луизе и о горькой доле Доротеи, которую выгнали из учебного заведения Моравских братьев, где девочек кормили капустой и по воскресеньям на ужин давали три берлинских пончика, «pro Mann»
{71}, предупреждала немка Эрика, а директор, складки на лице блестели от куриного жира, пил залпом шампанское и улыбался жене. Берлинские пончики ели другие, она перестала видеть себя, ее тень очутилась за столом покрытым клеенкой, и Эрика села на прозрачное привидение в черно-белой, как во сне, комнате. Анженеза умерла через несколько дней после весеннего равноденствия, когда сильные ветры приносят запах Буа-де-Шен и еще множество запахов, смешанных и неразличимых. Не успели могильщики уйти, как Джемс Ларош, узкие длинные ступни обтянуты желтыми ботинками, приступил к делу.