И вдруг отсюда, из лунного зала, стала видна промёрзшая, звонкая, покрытая ледком, затянутая дымной снежной позёмкой русская степь…
В степи чернел разрытый лопатами ров. Вокруг рва — твёрдые, как камни, бурые комья земли. На комьях — свинцово-серые срезы — тусклые следы тупых лопат.
Во рву трупы. Застывшие, звонкие, как земля, насквозь промёрзшие, мертвецы сплелись друг с другом.
Колко сверкает на рваных ранах мертвецов кровяной ледок, тусклые глаза засыпаны нетающим снегом.
Над мертвецами стоят дети. Мальчики и девочки. У детей тёмные от холода лица. Продрогшими руками сжимают они задубевшие на морозе верёвки. На верёвках салазки. Обычные, грубо вытесанные салазки, на которых любят кататься зимой русские дети.
Дети ждут.
Согбенная старуха ходит от мёртвого к мёртвому, трясущимися руками поворачивает вверх лица трупов. И тогда девочка в истоптанных валенках или мальчик, который согревает дыханием окостеневшие пальцы, говорит:
— Моя мама!..
— Мой папа!..
Старуха кладёт труп на салазки, а дети ей помогают, уязывая мёртвого, как увязывают мешок — крест-накрест.
И когда вечереет, и над белой степью встаёт чёрная метельная туча, по санной дороге, запорошенные снегом, бредут дети. Впрягшись в лямку, они волочат салазки, на которых лежат мертвецы…
Я смотрю прямо в лицо неподвижному всаднику и говорю ему:
— Смотришь? Смотри. За это твой потомок получил золотой Рыцарский Крест…
Страшное видение исчезает в голубоватом сиянии лунного зала, а в прозрачном окне уже видно другое…
Человек в грязной солдатской шинели стоит над остывающим пепелищем. Клейкими молодыми листочками зеленеют далёкие вербы, пахнет влажными корнями парующая земля, над шумливой рекой бездомная птица — кукушка пророчит кому-то долгую жизнь.
Одинокий человек угрюм.
Он садится на землю. На коленях у него два безглазых обугленных черепа.
Человек придерживает на коленях горячие, тронутые пеплом черепа, всматривается в них и не знает, где череп его матери… Он целует один из черепов и несёт их, чтобы похоронить под вербой у реки…
— Смотришь? — говорю я молчаливому всаднику. — Смотри. За это твой потомок получил Рыцарский Крест с Дубовым Венком…
— Смотришь? — повторяю я. — Смотри… Весь твой проклятый род был стаей злющих волков. Ты вдохнул в своих сынов, внуков и правнуков мрачный дух холодной злобы. Ты их учил только одному ремеслу — убивать, и они шли по всему миру и сеяли смерть. Ты даже бога хотел запугать смертью, взвалив на него кощунственно-тяжкий крест и наслаждаясь видом его страданий. Теперь пробил твой час…
…Томительное состояние полудрёмоты гнетёт меня. С секунды на секунду я ожидаю, что всадник пошевелится и я услышу мерный топот его коня и хриплый лай рыже-пегого дога…
Меня пробуждает случайное прикосновение к холодящей стали парабеллума. Я просыпаюсь и закуриваю.
В зале тихо. На дубовых стенах темнеют портреты. Голубоватая лунная дорога передвинулась по полу вправо. За окном слышится невнятный шорох ветвей.
Я достаю из портсигара вторую папиросу, щёлкаю зажигалкой и, закурив, снова вспоминаю графа, который носил почему6то знакомое мне имя: Эрих-Гуго Шонинг.
Вдруг мой слух улавливает приглушённые, но явно приближающиеся шаги.
Уронив папиросу, я вслушиваюсь.
Да, по коридору, примыкающему к залу, кто6то идёт. Он идёт медленно, очень медленно, часто останавливается, и, мне кажется, что я слышу его дыхание. Под ногами идущего поскрипывают половицы, и он, очевидно, избегая этого, осторожно меняет направление, чтобы войти в зал бесшумно.
«Вот оно, — мелькает у меня мысль, — то, чего я ждал».
Повернувшись на левый бок и чуть приподняв правое колено — так удобнее будет стрелять, — я сжимаю парабеллум и жду…
Теперь до меня не доходят никакие иные звуки. Теперь я слышу только приглушённый звук шагов и не свожу взгляда с двери. Озарённая луной дверь распахнута настежь, но прикрыта портьерой.
«Крикнуть шофёру? — думаю я, но тотчас же отгоняю эту мысль: — Поздно…»
Волнистые складки зелёной шёлковой портьеры — при луне она кажется почти белой — ещё неподвижны, но я уже слышу, как тот, который идёт сюда, подходит к портьере. Вот она колеблется. Я вскидываю пистолет.
Качнув портьеру, в зал входит собака. Огромный рыже-пегий дог.
Мне хорошо видны толстые лапы, могучая грудь и свирепая морда дога. Он стоит в квадрате дверей, устремив на меня лихорадочно сверкающие, злые глаза…
Постояв у дверей, дог несколько раз втянул ноздрями воздух и медленно пошёл ко мне. Я уже готов был выстрелить, но собака остановилась в четырёх шагах от кровати, и я услышал её стон.
Да, я могу поклясться, что дог застонал. Это был надрывный хриплый стон, похожий на старческое кряхтенье.
Дог стоял вполоборота, и я заметил на его боку, чуть выше сращения рёбер, большую рану. Шерсть вокруг раны была опалена, а ниже — истекающими влагой лохмотьями висели сгустки запёкшейся крови.
— Поди сюда! — негромко сказал я.
Шевельнув обрубленными ушами, дог попятился, повернулся и, пошатываясь, побрёл к выходной двери. Вскоре его шаги затихли в вестибюле.
Всматриваясь в кровяной след на голубоватом полу, я вдруг вспомнил полуоборванный листок бумаги, ровные немецкие строки — запись в чужом походном дневнике, читанную мною в 1942 году: «Если враг одолеет нас, клянусь умертвить в замке Ш. всё живое, вплоть до моего верного дога, и умереть так, как умирали…»
И тогда я вспомнил, кто такой граф Эрих-Гуго Шонинг, человек, имя которого я не имел права забыть…
Это было в горах Кавказского хребта летом 1942 года. Я бродил с отрядом разведчиков по горным тропам Верхней Сванетии. Егерские полки немецкой альпийской дивизии «Эдельвейс» уже вышли на гребни перевалов, водрузили на снежной вершине Эльбруса вырезанный из жести косоугольный имперский флаг и готовы были ринуться через южные склоны хребта к Чёрному морю.
Близ ущелья, в гранитных пещерах которого мы часто находили безопасный ночлег и отдых, на высокой поросшей лесом горе стоял санаторий для больных костным туберкулёзом. Этот санаторий был занят немцами.
Мы долго не могли сбить немцев с горы, много раз бросались в атаки, забрасывали в тыл к противнику десантные группы, но «эдельвейсы» крепко держали удобные позиции и дрались, как волки.
Однажды — это произошло тёплым сентябрьским утром — четыре наших отряда окружили гору и после короткого, но яростного штурма овладели санаторием и прилегающей к нему автомобильной дорогой.
В санаторном дворе я и мои товарищи увидели чудовищную картину: вдоль одного из каменных корпусов, образуя импровизированный завал, лежали трупы. Это были умерщвлённые немцами санаторные больные. Все трупы были залиты хлорной известью и ни на одном из них не было ран. Мертвецы лежали длинным штабелем как поленья, головами наружу.
Эти люди не дождались часа своего выздоровления под благотворным влиянием горного солнца. Почерневшие, изуродованные, они лежали под сияющим лазурным небом, и над ними так же щедро светило теперь уже ненужное им солнце…
Перед вечером я остановил пленного баварца — его вели через двор два солдата — и, поведя плечом в сторону мертвецов, спросил сквозь зубы:
— Кто это сделал?
Обросший золотистой щетиной рослый баварец, с бронзовым цветком «Эдельвейс» на сером берете, испуганно заморгал, отстегнул от пояса кожаную сумку, торопясь, достал кипу бумаг и протянул мне.
Это были бумаги командира 69-го горно-егерского полка альпийской дивизии «Эдельвейс».
Вечером, лёжа в шалаше, я разобрал свёрток, который получил от баварца. Тут оказались черновики секретных приказов по полку, записная книжка и девять писем, полученных адресатом в 1941 и в 1942 годах. Перевязанные шнурком письма были без конвертов, приказы не были подписаны, в записной книжке лежали две фотографии.
На одной — меньшей — фотографии изображена была белокурая девушка, в светлом платье, стройная, ясноглазая, с мягко счерченным ртом и тонкими бровями. Она стояла на берегу пруда, и пруд, чуть колеблясь, отражал её белое платье, белые облака, ветви яблонь, осыпанные белыми цветами. В нижнем углу фотографии синела сделанная чернилами надпись: «моя Лони»…