Выбрать главу

Взбунтовавшееся оскорбленное нутро земли извергало их из себя, и они шли, густым потоком обтекая неподвижно застывшего Эркели, а он чувствовал, как омывают его тело волны страха и любви, ненависти и печали, горя и жалости, — всех чувств, всех мыслей, живых и усопших, ныне отторгнутых Землей.

Земля дрогнула.

Стон еще тяжелее, еще горше прежнего вздыбил Шаман-камень, и вот медленно, но неостановимо эта миллионолетняя глыба обмякла, расслоилась… рассыпалась в прах. Нутро земли взревело, заглушая шум сызнова творящегося Хаоса: треск сломанных деревьев, грохот дробящихся скал, рев взбесившейся реки, вой всего живого, почуявшего последний, смертный миг.

Из глубокой раны, отверзшейся там, где только что величаво высился Шаман-камень, ударил огненный фонтан, и пламя разлилось по морщинам земли, сглаживая их и очищая от грязи, что накопилась в течение лет, веков, тысячелетий.

Рыдания земли не смолкали. Чудилось, он корчится в родовых муках, выпуская погибель свою из собственного чрева.

Ширилась огненная рана, рассекая тайгу от моря Ламского до Урал-камня, и росла, росла…

Неведомые, потайные, глубинные токи взорвали оболочку планеты, вывернули ее, подобно заплесневелому чехлу, наизнанку, и там, внутри, сплющивались, смешивались моря и города, скалы и леса, люди и травы.

Все произошло мгновенно. Никто не успел спастись.

Новые океаны взбушевались, вспенились под пристальным взором почернелых небес.

А стон убившей себя и вновь родившейся планеты еще долго, долго колебал пространство и время.

Но и потом, потом… потом, когда милосердное Вселенское семя вновь оплодотворило планету, некогда звавшуюся Землей, когда вновь оплели ее травы и реки и поплыли над нею лебеди, а по первой пороше легли заячьи следы, не нашлось там места лишь одному существу… Вселенная забыла его имя и лицо.

Ибо если забыли мы, то разве можно удивляться, что забудут и нас? Разве можно ждать иного?

* * *

Это было последнее прозрение шамана из рода Тигра. Но еще он вспомнил, что небесное имя его — Эркели, а это у тонгасов значит — Всемогущий.

О да, он свершил все, что мог!

Он убил Хорги. Он сделал так, что Огненное Решето убило самое себя. И еще… еще…

Да что лукавить с собою! Все связано, все сковано в жизни одно с другим, и владыки Огненного Решета всего лишь защищались на этот раз от чудовищ и призраков, насланных на них Эркели.

Но если так… значит, он тоже виновен? Чем же он тогда лучше повелителей Огненного Решета, людей с застекленными глазами? Чем он лучше Хорги? Чем лучше всякого лютого, сильного, безжалостного?

И разве виноваты люди? Виноваты звери? Виновата Тайга?

Злая сила Огненного Решета отворила какую-то жизнетворную жилу, из которой вот-вот истечет кровь земная. Быть может, Хорги и нужны были для того, чтобы оберегать ее? Быть может, они тоже — враги и жертвы Огненного Решета?

Но если так, если верна внезапная догадка — что же натворил тогда он, Эркели!..

Не думая, не сознавая, что делает, он бросился вперед, туда, где извергалась, пульсировала смертью Земная Жила, и закрыл ее своим телом.

Он ждал боли… боли не было. Чудилось, несут его плавные, легкие волны. Нет, это чьи-то руки подхватили его с двух сторон и увлекли в мерное движение необъятного хоровода. Слева были Айями-тигрица и Хорги-волк, справа мелькала тихая улыбка Михаила, строго смотрела прародительница Ллунд… Все были рядом, все близко, все вместе.

«Пусть будут! — подумал Эркели, взмывая на этой волне счастливого озарения и всепрощения. — Пусть будут все! Живые и дающие жизнь, убившие и убитые, все, все! И Тайга, и Обимур, и небо, только не Огненное Решето, нет!..»

Кровь его медленно выходила из жил и затворяла Жилу Земли… последний раз вспыхнули у самых его глаз глаза Айями…

«А все-таки это сделал я! — успел еще подумать Эркели. — Я, а не Хорги!»

И пророчество далучин сбылось.

Людмила Козинец

Черная чаша

— Докия, Докия! Дитя мое горькое, донечка! Что ж ты, так и будешь сидеть? Да встань же, погляди на божий мир! Да нельзя ж так… Докия, Докия! Глаза выплачешь, сердце выкричишь, а горе не поправишь! Ты подумай, донечка, Галечка твоя сейчас среди ангелов усмехается, а на тебя посмотрит — слезами зальется. Дай же ты покой душеньке ее, дай же ты покой горю своему!

Докия сидела на покрытом пушистом лижником сундуке прямо, словно закаменев. Сидела вот так уже три дня — не ела, не пила, очей не смыкала. Черным стало молодое лицо Докии с того часа, как выдали ей в больнице желтую квитанцию:

«За похороны младенца уплатить в кассу 5 руб.»

Докия сжимала в руке влажную мятую бумажку — все, что осталось от новорожденной дочки. Денек только и пожила девочка, а потом сгорела в жару, наверное, даже и не успев понять, что родилась, что была на земле.

Тяжко казнилась Докия. Все казалось ей, что, будь она рядом, вырвала бы доченьку у смерти, перелила бы ей свое дыхание. Да только и саму Докию чудом спасли: роды случились тяжелые. Без матери младенца схоронили. И без отца…

Далеко был Василь, так далеко, что боялась Докия и мыслию полететь к нему. Подстерегла его злая беда, что за каждым шофером ходит неслышно, на цыпочках. Мгновенно все произошло: мокрая дорога, тяжелый грузовик да случайный прохожий… И вот одна теперь Докия горе мыкала. И как Василию обо всем написать?

Бабка Теодозия, соседка, не оставляла Докию. Раненой чайкой вилась над молодицей, причитала, плакала, за светлую душеньку новопреставленной Галечки молилась, Докию молоком отпаивала, все пыталась горячие думы прогнать, спать уложить. Вилась, вилась, да и затихла в углу под резным мисником, утирая коричневое лицо фартуком. Ужасалась Теодозия тяжкому горю Докии, немела перед ним, слов нужных не могла найти. Да и какие слова сейчас могли бы утешить мать, потерявшую дитя? Разве что молитва? Только не знала молитвы Докия, не верила в бога. Икона в доме была — дедово благословение, а молитвы в душе не было.

На исходе третьих суток вроде очнулась Докия. Встала, с каким-то недоумением осмотрелась. Потом, стукнув крышкой, раскрыла сундук. Бабка Теодозия встрепенулась в своем углу:

— Докия! Что ты, горлинка?

Та не ответила, склонилась над сундуком — резным, тяжелым, украшенным пластинками перламутра по вишневому лаку. Докия вынимала из сундука слежавшиеся наряды, близко подносила их к глазам, внимательно рассматривала, словно не узнавая. Долго держала в руках свадебный убор из белых восковых цветов, серебряных нитей, малиновых султанов крашеного ковыля. Потом бросила. Стянула через голову синее платье. Постояла, бездумно топча сброшенную одежду, подошла к зеркалу, тщательно расчесала темные косы, заплела, дважды обернула венком вокруг головы.

Была она словно во сне. Глядя на нее, бабка Теодозия лишь мелко крестилась, не смея спросить, страшась спугнуть мертвенное спокойствие лица Докии.

Молодица же перевязала налитую перегорающим молоком грудь полосой холста, натянула вышиванку, выложенную по рукавам алым и черным шелком. Надела поверх клетчатую плахту с красными кисточками — китыцями, а по плахте — белую запаску с кружевами. Туго захлестнула вокруг талии огненный кушак — крайку. Кинула на плечи легкий кептарык — меховую безрукавку из белой овчины. На спине кептарыка были вышиты ветки рябины. Тяжелые гроздья ягод любовно подобраны мамой из крупных бусин коралла… Мелкими резаными кораллами обвила Докия шею, надела и тяжелые старинные дукаты. Потом натянула вязаные полосатые чулки, обулась в мягкие козловые постолы с тисненым узором по светло-коричневой коже. Долго глядела в зеркало, держа в руках золотой кораблик, но так и не решилась убрать им голову — горе, горе не терпело сияния золотой парчи. Докия повязала на голову черный платок.