Бабка Теодозия плакала, глядя, как убирается молодица. Светлые слезы текли по ее коричневому лицу водопадом, переливаясь в глубоких морщинах.
— Ой, Докия, Докия! Что ты замыслила, горлинка? На что убираешься, как на смерть? Докия, Докия! Одумайся!
Докия расстелила на сундуке шитый рушник, сбегала в кухню, принесла кусок хлеба, луковицу, сало. Завязала в полотно еду, немного денег, маленькое зеркальце да грошовую свечку.
Ничего не сказала она бабке Теодозии, а только та и сама догадалась:
— Докия, Докия! Да неужто пойдешь?.. Что ты, горлинка? Да не ходи туда, дитя мое горькое! Да не вернешься ты, что я Василю скажу?
Теодозия, причитая, упала на чистый, мытый дресвой пол, на пестрый тканый ковер. Докия смотрела на нее, сдвинув суровые брови. Что-то вдруг изменилось в ее лице, румянцем налились щеки, затрепетали длинные ресницы, жалко искривились губы.
— Бабка Теодозия! Да встань ты, не рви мне сердца! Не могу я больше, сама видишь — край пришел! Что ж мне теперь, плакать да маяться? Посуди сама — разве ж это жизнь? Оглянись ты кругом: горя немеряно, беды несчитано! Да возьми хоть нашу улицу, кто не в горестях? Про меня — знаешь… А у тетки Наталки сын в армию ушел, и что же? Через год — гроб железный с Афганистану! А у Зофьи? Дочку на улице встренули — где та дочка? Руки на себя наложила, в пруду утопилась! А у Марички и Климка Грабовых? Внук параличный с рождения! А у Елицы? Трое сынов — слышишь, Теодозия! — трое сынов, и все по тюрьмам! А у Килины? Обе внучки в больнице аж в самой Москве! Хворь взяла девчонушек, волосики все повылазили… А у Марка Срибного? Сын единый в дурмане том, в маке белом пропал! А у Ксаны Червоненко? Жила-радовалась, вдруг на тебе явился, в лагерях сидел, полицай бывший! Полицай, своих расстреливал, село Лелечкин Гай пожог, а отец же! И как быть? Плюнуть да с крыльца прогнать или куском горьким по гроб кормить? Ты подумай, Теодозия!
— Да что ты, Докия, да охолонь, зачем тебе чужое горе? Да разное это — у тебя свое, у них свое, жизнь такая, Докия!
— Жизнь такая… А почему такая, бабка Теодозия?
— Да я не знаю, горлинка… А что ж ты думаешь, неужто снова Чаша переполнилась?
— Не иначе, бабка Теодозия. И я так разумею — мне идти.
— Да куда ж ты пойдешь — ночь на дворе! Дождись хоть света!
— Ничего, бабка Теодозия, пойду. Путь неблизкий. А терпеть более нельзя…
Докия тихо притворила за собой дверь, постояла еще на крыльце, лаская пальцами резьбу перил. Сам Василь точил балясинки, резал светлое дерево, когда строил свой дом, чтобы было куда привести молодую жену. А Докия терпеливо ждала того часа, когда на конек крыши поднимут тяжелый венок из шиповника, вышивала рушник, которым перевязали колючие ветви и розовые цветы. А что теперь в этом доме? Куда подевалось счастье, как жизнь рухнула?
Видно, и в самом деле перелилась Черная Чаша, хлынуло горе в мир, вот и ей, Докии, перепал отравленный глоток. Ох, горько… Да кто не знает, кто не пил из чаши горя?
Бабка Теодозия тихо плакала, глядя, как удаляется тонкая фигурка с белым узелком в руке. Губы бабки шептали вслед Докии старинный заговор-оберег страннику, а сухая рука крестила воздух.
Докия успела на последний автобус, что останавливается в их селе по пути к областному городу. Народу в салоне было немного — две тетки с корзинами, демобилизованный солдатик в лихом голубом берете, трое подвыпивших, но безобидных молодых людей. Один из них загорелый, ладный, щеголевато подвернул ус, глядя на празднично разодетую Докию, повел плечом, пристукнул каблуком… Припомнил, видно, недавние купальские праздники, костры на лугу, круговую пляску вокруг высокого пламени. Но заметил черный платок на голове Докии, заглянул в лицо молодайке — и притих, только грустно на нее поглядывал.
А она купила у водителя билет, села на первый же диванчик и замерла. Автобус, натужно рыча, лез в гору, за окном чернел лес, повитый легким туманом, плывущим из сырых оврагов, болотистых ложбин.
Наконец совсем стемнело, полосой белой пыли протянулся через все небо Млечный путь, который в этих краях называют Чумацким Шляхом. Взошла бледная, льдистая, словно озябшая луна.
На перекрестке дороги, где торчал покосившийся каменный крест, Докия попросила водителя остановить автобус. Тот удивленно глянул на молодайку, но притормозил. Докия вышла, опустила узелок на землю, принялась перевязывать платок. Шофер немного подождал, словно надеясь, что странная пассажирка передумает, вернется в салон. Потом пожал плечами и закрыл дверь. Автобус тронулся. Пассажиры прилипли к окнам, провожая взглядами одинокую фигуру, растворяющуюся в темноте. Белый кептарык Докии еще долго маячил в туманной тьме.
— Тю, ненормальная, — сказал загорелый парень. — Какого биса ей в лесу понадобилось об эту пору?
— Действительно, — отозвался шофер. — Тут и жилья-то никакого нет. Чудачка какая-то…
— А может, она на кордон, до лесничего? — высказала предположение одна из теток.
— Опомнись, тетя! Какой кордон? До него километров двадцать, чего ей тут было выходить? Чтоб пешком шлепать да на звезды глядеть? Ох, жалко, я не вышел, проводил бы…
— Во-во, у вас все одно на уме! — огрызнулась тетка. А парень серьезно продолжал:
— Хотя нет. Побоялся бы я с ней гулять. Не иначе — нава это, мавка лесная. В село в магазин ездила, говорили, что мыло индийское там вчера продавали…
— Да тьму на тебя! Какие страхи против ночи болтаешь! — и тетка омахнулась широким знамением.
— Или нет! — уже вдохновенно врал парень. — Не мавка это! А колдунья. Точно, точно, тетушка! Вот она сейчас возле креста узелок свой развяжет и ворожить примется…
А Докия и впрямь развязала узелок, вынула из него свечу, запалила ее и осторожно поставила в маленькую нишу, высеченную в центре каменного креста. Крест стоял тут с незапамятных времен, в нише раньше была икона, да потом куда-то пропала.
За многие годы сложилось поверье, что здесь можно поминать тех, за кого не след молиться в божьем храме: некрещеных младенцев и самоубийц. Поверье это держалось крепко. Вот и теперь в нише можно было увидеть огарки свечей, засохшие цветы, а у подножия рассыпано пшено, стоит обливная миска с водой — для птиц…
Докия положила рядом со свечой круглое зеркальце. Посидела на обломке камня. Огромная тишина вокруг, невнятный лепет листвы, приглушенное бормотание ручейка в овраге, сонный голос горлицы в лесу… Покой разлит в мире, укрытом звездным пологом. Но нет покоя в душе Докии, пылающее сердце креста не согрело ее сердца. Не запах синих горечавок кружит ей голову, а отвратительный больничный смрад крови, лихорадочного пота, удушье хлорки и медикаментов. Не тонкое пламя свечи жжет зрачки, а мертвый свет хирургических ламп. Не воркованье горлицы звучит в ушах, а первый и единственный крик доченьки, которая падучей звездочкой мелькнула в жизни Докии, да и сгинула неведомо куда…
Как жить с душой, что не хочет забыть и успокоиться? Надеяться на время, на его великую целительную силу? Но Докия не хочет забывать! Как же это — она забудет, а горе из Черной Чаши так и будет сочиться в мир?
Докия отломила кусок хлеба, раскрошила на землю. Потом встала, долго смотрела на небо, поклонилась — словно бы всему свету сразу — и начала спускаться в овраг. Там, под кронами орешника, было темно, но все-таки свет луны пробивался сквозь листву. Светилась и вода ручейка отражая лунные блики. На склонах оврага таинственно излучали зеленоватое мерцание то ли гнилые пни, то ли скопища грибов.
Докия пошла вверх по течению, иногда оступаясь в ледяную воду, текущую с гор, иногда успевая удержаться за ветки кустарников. Она сильно наколола руку о шипы боярышника, но не остановилась, а пошла дальше, посасывая ладонь.
Летняя ночь коротка. Еще Докия не успела утомиться, а небо посветлело, проснулись птицы в лесу, скатилась роса. Ручеек становился все тоньше, ложе его было выстлано уже не палой листвой, а камнями — близился исток. На пути все чаще попадались валуны, поросшие серым лишайником. Докия обходила их, каждый раз боясь потерять звонкую ниточку ручья.