Прошке Егорову шел семнадцатый год, но ростом был с мужика и в плечах широк, разве жидковат телом. Ему и горная школа в тягость, и со сверстниками тоска: только в пенсионном квартале, у деда чувствовал себя дома.
Отец поговаривал, что дед, как и Прошка, непутевый: смолоду за фартом гонялся, с рудознатцами шлялся, соболя промышлял и на дорогах разбоем шалил, а достатка не нажил. Но Божьей волей попал он в удачливую экспедицию берггеншворена Филиппа Риддера, за что тот, выйдя в генеральский чин обергитенфервалтера, выхлопотал ему царский пенсион. Не случись этого по попущению Божьему сидеть бы старику на сыновних шеях, хотя они видели его раз в три года на Святую Пасху и то пьяным.
Дед любил прихвастнуть: дескать, не видать бы Фильке Риддеру ни золота, ни серебра, если бы он, Митька Егоров, не показал ему старые чудские выработки в верховьях Ульбы-реки, открытые еще беглыми рудознатцами, скрывавшимися у Акинфия Демидова. Люди, глядя на него, диву давались, как у такого варнака дети в горные чины вышли. Он же к сыновьям в родственники не набивался, поселился при руднике задолго до них, переведенных со Змеиногорских выработок. Смущался, когда по праздникам, надев мундир унтерштейгера и чуть кивая на поклоны бергаеров, Прошкин отец с женой в семи юбках, шел в церковь. Там он становился в первом ряду по левую руку от господина рудничного пристава.
Прошка родительской ласки сроду не знал. Сколько себя помнил мать с отцом поглядывали на него, как на залетного татя. Чуть что, мать поджимала губы и припоминала, что он, последыш, и на свет-то явился не по христиански — ногами вперед. С другими тремя сыновьями и двумя дочерьми она была ласкова.
Говорили, будто двух лет от роду Прошка перегрыз бечеву на отцовском мундире и проглотил ключ от подземной камеры, где запирали на ночлег каторжных. Фатер перерыл весь дом, ключ не нашел и по учиненному следствию был порот за неряшливость к казенному имуществу. А когда на его глазах последыш, кряхтя и тужась, испражнился им, унтерштейгер разинув рот, пробормотал, почесывая поротое место:
— Доннер ветер! С таким отпрыском загремишь кандалами на нижних горизонтах.
С тех самых пор если он и смотрел в сторону младшего сына, то с такой тоской в лице, что на Прошку нападала зевота. И всегда-то в доме от него ждали пакостей, о каких он не помышлял, и там, и в горной школе пороли с вожделением. Только дед понимал внука: одной они были крови.
На зависть всей школе его дед был сед, как лунь и прям, как оглобля, из бороды крючком торчал сломанный нос, за кушаком клацал кистень. Идет, бывало, по улице, вдруг случится драка: бергалы гульной недели отдыхают. Дед слова никому не скажет, а вокруг — тишина. Поговаривали, его даже рудничный пристав побаивался.
— У нас, Прошка, искони в роду все дерзкие, как ты да я, — любил он порассуждать, сидя возле камелька в своей полуземлянке. — Нам со служилыми тесно, с пахотными скучно. Нам волю подавай! Это я, грешный, породу испортил: бабка твоя из холопок. В нее и сыны пошли… А я как увидел, что из Сибири делают бергамт, так в бега! — Дед начинал злиться, скакать вокруг каменки в тесной полуземлянке. — С кем живем? Приписные да крепостные… И зовут себя не по-людски: бер-га-еры! Срамотишша! — вопил, распаляясь. — Онемечились! От бергала до генерала — все холопы, — он умолкал на миг, вспомнив, что его покровитель вышел в генеральский чин и фамилия ему досталась от пленного шведа, записанного в сибирские крестьяне. Но недолго раздумывая, снова начиная кричать: — Где она, воля, в царстве-государстве?
Иногда, устав, кашлял, плевался, начинал причитать жалобно, самого себя жалеючи, что сила уж не та, грехов много… Да и пенсион…
— Куда мне, дряхлому? — Сипло вздыхал. — А ты беги! Слышно, где-то рядом Беловодье.
— Бежим вместе! — просил Прошка. Жутковато было уходить в тайгу одному. — Ты еще крепкий!
— Сил-то, может, и хватит, — вздыхал дед, — веры нет. А без нее какой побег!? Найдешь землицу, замолвишь за меня слово. Коли примут грешного — дашь весточку. Уж тогда хоть на карачках, а приползу.
И начинали разговор старый с малым, от которого у Прошки захватывало дух, и радостно грезилась предстоящая жизнь. Дед снимал со стены старый медный крест фунта полтора весом. На нем был след от калмыцкой стрелы и зазубрины по краю: похоже, крестом пользовались вместо кистеня. Из-под нар вытаскивал мушкетон с раструбом, давно завещанный внуку после кончины.
— Крест нужен в пути, — наставлял дед, — чтобы не забыться среди чужих народов, мушкетон, чтобы оборониться… И еще, — снимал с себя опояску с крючковатыми старорусскими крестами, — без этого, говорят, Беловодье не примет.
Среди староверов соседних деревень ходили слухи, что безгрешные на хорошем коне успевают за одно лето побывать в Беловодском царстве и вернуться.
— Девку с собой возьми! — поучал внука. — Сколь ни выспрашивал, никто толком не знает, есть ли там свои бабы и всем ли хватает. Не приведи Бог, по мужицкой нашей слабости смешаешь кровь с калмыками или еще с кем, и тебя и меня проклянет раскосое потомство… И на кой оно, если на нас с тобой походить не будет? Ульку-бергалку возьми. Я ее бабку-каторжанку знал — лихая порода!
Щеки у Прошки налились румянцем. Его ровесница, дочь вдового откатчика, в прежние годы не нравилась ему: долговязая, волосы и брови в цвет соломы, конопушки по щекам, ее круглые, настороженные глаза всегда что-то пристально высматривали. Чуть что не по ней — Улька лезла царапаться. Но прошлой осенью он увидел ее на пруду: высоко подоткнув сарафан, девка полоскала белье с мостков. Глянул Прошка на ее белые ноги — и так заколотилось сердце, что на лбу выступила испарина.
— А чего она со мной пойдет? Улька уже с бергалами гуляет, — пробубнил, смущенно отворачиваясь от деда.
С тихим смешком старый что-то вспомнил, на миг задумался и лицо его посеклось паутиной добрых морщин:
— Я знаю приворотное слово к этой породе. Подойдешь, когда будет одна, скажешь: бегу, мол, в Беловодье, пойдешь со мной — получишь золотые сережки с каменьями, как у приставихи.
Встретить девку одну оказалось не простым делом. Прошка так часто крутился возле казенного барака, где она жила с отцом, что его стали примечать соседи. Ульяна же, будто избегала встреч. Но в апреле, при хрустко застывавших к вечеру лужах, он увидел ее на крыльце ветхой бергальской избушки с двадцатилетним забойщиком Яшкой Боровом. Яшка пытался потискать девку, она не попискивала, не вырывалась, как принято у сверстниц, смотрела на бергала немигающими глазами, и тот терялся, смущенно сопел, ласково ругал ее змеей.
В избе веселились холостые горняки и рудничные девки. Пьяный хозяин валялся под окном, уткнувшись носом в шахтерскую парусиновую куртку. Были сумерки. Прошка подкрался ближе. В доме истошно завопили, призывая на помощь, видно началась обычная драка. Дюжий забойщик оторвался от Ульки, кинулся разбираться. Она, кутаясь в шалейку, сошла с крыльца, перешагнула через пьяного хозяина, зевнула, скучно глядя в темень и чего-то дожидаясь. Тут Прошка и вышел из-за угла.
— За бергала замуж пойдешь?
Ульяна вздрогнула, обернулась, рассмотрела, кто говорит с ней и презрительно скривила губы:
— Не за тебя же, титешного! — Отвернулась, плотней кутаясь в старенькую, матерью ношенную, шаль.
— Твой бергал сопьется или в шахте сгниет, — пробасил Прошка, напрягаясь, чтобы не дрогнул голос, — а я в Беловодье ухожу… Дед карту дал, — приврал и срывающимся голосом выпалил: — Титешный — не титешный, а пойдешь со мной, через год будешь носить сережки, как у генеральши.
Улькины надбровья с невидимыми желтыми бровями поползли вверх. Прошка подумал, что она расхохочется, но девка взглянула на него так, будто он на ее глазах вырос на полфута. Не дожидаясь, что будет дальше унтерштейгеровский последыш скрылся за тем же углом, из-за которого вышел.
Через неделю Ульяна нашла его в пенсионном квартале у деда. Раскланялась у всех на виду:
— Здрассте, Митрофан Парфеныч, доброго вам здоровьица! — и, стрельнув на Прошку безбровыми глазами с каторжанским прищуром, одними губами спросила: — Когда уходим?
Была середина мая, цвели пострелы и лютики, в низинах дотаивали последние, черные, скукожившиеся сугробы и парили, прогреваясь на солнце, рудничные отвалы. По вскрывшимся рекам несло зимний сор, из-за горного хребта всходило радостное весеннее солнце, отливало пламенем на белых снегах, лежавших по склонам, и жутковато было из весеннего тепла возвращаться в зиму. Но где-то в той стороне была воля.
Не один Прохор Егоров поглядывал на белевшие перевалы. Среди бергалов началось обычное весеннее оживление: кое-кто втайне уже подумывал послать сытую рудничную жизнь ко всем чертям и рвануть подальше, хоть бы и беспаспортным? Тайга прокормит! Настроения эти издавна были известны начальству. К июню, когда начинались побеги, на горных тропах выставлялись казачьи караулы. Беспаспортных юнцов, приписанных к руднику, они тоже могли задержать. Дед советовал уходить пораньше.
Припас еды по его же совету Прошка загодя спрятал в лесу, а после, когда сошлись с Ульяной в условленном месте, уложил его в козлиную шкуру, снятую чулком. Волоком они потянули груз по сухой траве. Девка оказалась жилистой, молча шла рядом Прошкой, наравне тянула припас, не жаловалась на усталость, но брыкалась и злилась от того, что путалась ногами в полах суконной поневы, за которую цеплялись сучки и кустарники. Прошке отбил живот дедов крест, болтавшийся на шее. Пришлось снять его и вместе с мушкетоном уложить в козлиную шкуру.