Миссис Дьюли — без пенсне, в сбившейся набок шляпе — опять схватила за руку викария:
— Вы… вы… вы понимаете? Ведь, значит, он… значит, его не… Вы понимаете?
Викарий Дьюли не слышал, он смотрел на часы: было уже без двадцати десять.
Без четверти десять, когда уже больше не на что было надеяться, — тюремный колокол вдруг запел медленным, медным голосом: капала с неба медная, мерная капель.
Миссис Дьюли закричала странным, не джесмондским голосом:
— Нет, нет, ради Бога, ради Бога! Остановите, оста…
Дальше уж не было слышно: чешуя бешено закрутилась, запестрела платками и криками. Солнце торжествовало, розовое и равнодушное. Трубы Армии Спасения играли тягучий гимн. Облегченно становились на колени: помолиться за душу убийцы.
А затем, когда все стихло, викарий Дьюли произнес речь — о необходимости проведения в жизнь «Завета Спасения». Все то, что случилось и замутило тихое течение джесмондской жизни, — не было ли, наконец, самым убедительным аргументом? Если бы государство насильно вело слабые души единым путем — не пришлось бы прибегать к таким печальным, хотя и справедливым мерам… Спасение приходило бы математически-неизбежно, понимаете — математически? Прокричали cheers в честь викария Дьюли, гордости Джесмонда, и единогласно приняли резолюцию. Надо надеяться, что на этот раз билль о «принудительном спасении» наконец пройдет.
1917
Надежное место
(В Задонск на богомолье)
Впервые: Жизнь Искусства. № 1. 1924. 1 января /под названием «В Задонск на богомолье».
Печатается по: Замятин Е. Соч. Т. 4. Мюнхен. С. 48–50.
Какого-то архиерея угощали ухой из цыплят. И такая вот скромная уха — вдова Полипанова. Степенная, в платье черном; косынка на брови насунута, как у чернички; на судью глаза поднимает — как на Спаса Нерукотворного. А ручки сливочные, с перемычками на запястьях, а под черным кашемиром — так и пружинит сдобь; а голос… ах, граждане судьи, не слушайте ее голоса.
У вдовы Полипановой украли в вагоне семьдесят миллионов рублей, а спрятаны были семьдесят миллионов под платьем в надежном месте, и в голову никому…
— Прошу вас, гражданка, точнее: в каком таком надежном. Ну, что: ну в чулке, в юбке, ну?
— Да уж диви бы в чулке, а то, батюшка мой, так запрятаны. так… Алахарей-то нынче всяких довольно на машине ездит, всяких пускают. Уж так-то, думаю, ни одна собака не найдет. А он, анчутка беспятый, иуда рыжий, вытащил ведь, а!
— Прошу вас, гражданка Полипанова, все по порядку. Когда это случилось?
— Да под Николин же день, когда же еще. На Николу — Ивану Степановичу моему, царствие ему небесное, годок ровно. А тут — слухи пали, в Задонске у Русина — опять лавку открыли, торгуют — по-старому. Сем-ка я, думаю, в Задонск съездию, поговею, и по Ивану Степановичу панихидку отслужу, и у Русина кой-что выберу.
Ну, стало быть, наняла за два миллиона до станции Николку гундосового. какой у нас перья-то на селе скупает. Приехали это загодя, час до поезда ждать. Сергею Мареву, буфетчику, — дай-ка, говорю, кипяточку. Чай-сахар вынула, пышки на сметане. Сама за пышку, а сама в слезы: до чего Иван Степаныч мой пышки эти самые любил, как, бывало, ни испеку — обкушается и от живота катается.
Откуда ни возьмись — рыжий, вот этот самый… прикажите ему, гражданин судья, чтобы не ухмылялся! — рыжий у буфета — вилкой тык-тык, а сам на меня — Сергею Мареву вот этак бровями. Ну. думаю, кобызись, кобызись, мое дело сторона. А он — глядь, от буфета мне прямо: Нам, говорит, с вами, мадам, по пути». — «А вам, молодой человек, это откуда известно?» — «А так, говорит, я — в Задонск на богомолье». — «И я тоже».
Послал, думаю, Никола-угодник попутчика. А он, собака рыжая, языком — чисто хвостом: туды-сюды, так и стелет. «Я, мол, сирота. Место, говорит, получил — банкиром, на сорок миллионов, так по обещанию еду. И как, говорит, вы одна за чаем слезно…» Расхлябячила я сдуру сердце: чаю ему. подлецу, с молоком, пышек ему. Сижу, уши развесила — неведомо как, час проскочил, и уже звонят, повестку дают — к поезду.
Взгойчилась я: «Скорей, скорей», а он узел мой подхватил, скрозь народ — сороконожкой, и был таков. Я взмыкалась, я взахалась, уж другой звонок, я — по вагонам, что ни есть мочи. И уж бо-знать где у самого паровика в последнем вагоне — гляжу: на лавочке сидит с узелком с моим. «Ну, говорит, слава Тебе. Господи, а уж я думал, мы растерялись с вами, уж выскакивать хотел». А у меня от бегу — головокружение в ногах изделалось, ни встать, ничего, только ох, ох… Глаза разинула — а уж он, змей прыткий, узел мой развязал и постель постелил, и все. «Пожалуйте, говорит, мадам, вы уморились, расстроились, а я посижу». А чего сидеть, когда в цельном вагоне — мы двое, местов свободных — хоть подавись.
Вскочил это он на лавочку, шторочку на фонаре спустил и ко мне присел. И, значит, это, свет — чисто лампада под праздник, умильный такой и колеса эти качи-качи. Рассолодела я, а он, сюда, зачал слова говорить, а сам рукой этак сквозь платье. «Что вы, что вы, говорю, молодой человек, я женщина честная, тут кондуктор кажную минуту может пройти». — «Кондуктора, говорит, обязательно с энтого конца поезда начинают, им еще до нас, может, час целый». А сам мне, извините, под платье. Я, дура, лежу, растетехалась, а он по чулкам, дальше, и самое тут. значит, и нащупал семьдесят моих миллионов, в платочке вот в этаком, да как цапнет…
— Постойте, постойте! Да ведь вы сами же в памяти были и не спали? Как же вы ему позволили под платье?
— Господи, батюшка. Как же… Да разве я знала? Я думала — он с честными намерениями.
Видение
Впервые: Мосты. Мюнхен. 1962. С. 17–20.
Печатается по данному изданию.
Водка была особенная, настоенная на щепотке чая с маленьким кусочком сахара. Иванов и Куколь поспорили, кто больше может выпить. Соседи стали подзадоривать, считать рюмки. Потом все забыли о них, но они уже вошли в азарт, ни один не хотел уступить. Они пили со злостью, упрямо, и каждый старался показать другому, что он трезв.
У Куколя очки сползали на нос. его мягкие лошадиные губы стали мокрыми. На меховом, заросшем бородой до глаз, лице Иванова ничего не было заметно, но в голове у него стучала какая-то сумасшедшая кузница. Сквозь табачные облака он увидел беззубого маленького человека, который сидел на буфете под самым потолком, кричал, что он воробей и вил себе гнездо из газет.
Иванов никак не мог понять, мерещится ему это или на самом деле кто-то забрался на буфет. Ему стало неприятно. Он сказал Куколю, что идет домой. Куколь вдруг решил, что пойдет ночевать к Иванову, хотя Иванов жил черт знает где — на даче под Москвой. Но Иванов нисколько не удивился, и они вышли вместе, друг перед дружкой стараясь шагать как можно тверже.
В голове у обоих был такой же фантастический туман, какой сейчас, перед рассветом, накрыл всю Москву. Тусклые золотые купола висели в воздухе, как внезапно размножившиеся луны. Кремлевские башни превратились в вавилонские: их верхушки уходили в белую бесконечность. Иванову вспомнился человечек на верху буфета, и он осторожно спросил Куколя:
— А этого, на буфете, который гнездо вил, — помнишь? Вот чудак!
— На буфете… гнездо? — вытаращил глаза Куколь. Потом спохватился и неуверенно сказал: — Да, да помню.
Иванов понял, что он врет. Они пошли молча, искоса, испытующе поглядывая друг на друга.