Выбрать главу

Тогда Степка выхватил у мужика топор, подскочил к статуе, которая с копьем, и от души замахнулся на нее для истребления. Но барин Тарантаев в этот момент как бы встрепенулся из своего трупа и говорит: «Это ни в чем не виноватая драгоценная статуя, и я, может быть, вез ее сухопутно из самого Рима, так как это есть бесчисленной цены называемый Марс».

И мы все видим, как у Степки рука опускается без последствий, и он говорит с выражением: «Братцы! И только я произнес сейчас вам это дорогое имя, как здесь вдруг имеется его действительное изображение под видом статуи. И это я считаю вроде знамения и предлагаю обнажить шапки».

Я вас, граждане, кратно прошу принять, что как называемого Октября еще не имелось в виду, то мы тогда были народ всецело темный, как говорится — индусы. И вследствие чего мы все единогласно скинули шапки и так, без шапок, ухватили под задок это дорогое изображение и поставили на розвальни рядом с кошелкой, в которой существует Егор. А Степка принял резолюцию: барина Тарантаева отпустить безвредно в заслугу, что открыл нам это изображение, но притом для науки против богатства пущай глядит, как мы истребим весь его обиход. Мы все опять подтверждаем в виде ура с удовольствием, что образуется программа без пролития живого человека, но, однако, печальная судьба вышла вразрез наших ожиданий.

А именно, мы приступаем к дому, и у нас авангард в виде розвальней, на которых статуя и Егор в кошелке, а рядом наш Степка идет и барин Тарантаев связанный. И навстречу нам сверкают окошки вроде подозрительных глаз, и одно, помню, слуховое под самой крышей, и там сидит приятный голубь. А Степка оборачивает назад свою прекрасную улыбку счастья и кричит из души: «Братцы, мочи моей нету, до чего нынче необыкновенный день новой жизни!»

Только он это произнес, как видим: тот самый голубь порхнул вверх, а из чердачного окошка — незначительный дымок. И может быть, еще одно десятое мгновение секунды: после чего ужасный звук в виде выстрела — и наш Степка с улыбкой падает носом в сугроб.

Мы все стоим, как пораженные столбы, и еще оклематься не поспели, как тут же еще выстрел, который отшибает у статуи пальчики, а затем Егор с страшным выражением ругательств пускает из револьвера две пули в чердачное окно и одну обратно в барина Тарантаева, который ложится рядом со Степкой в своем мертвом виде. А Егор в ненавистном чувстве стреляет в него еще три раза с дополнением слов: «А это тебе за Степку! А это тебе за Григория Ефимыча! А это за все!»

Тут, конечно, происходит всеобщий крик и последняя беспощадная ступень событий, или, вкратце, полное истребление. И тогда на этом самом невинном снегу можно видеть оскрётки стекол и прочей посуды и вроде издохший кверху ногами диван, а также разбитый труп кровного тарантаевского черкеса, потому, конечно, это он палил с чердака и его пронзила пуля из военной руки Егора. И еще помню, вверху на сучке висит золоченая клетка, и в ней неизвестная барская птица скачет вверх и вниз и пищит последним голосом.

В течение времени согласно природе происходит ночь и общепринятая система звезд, с видом, что как бы ничего и не было, и только из темноты встает красная заря, или, вкратце, догорает бывшая усадьба. Притом в деревне у нас полная тишина и собаки, а в общественной избе под иконами лежит Степка в виде жертвы с улыбкой, и тут же статуя, и черничка Агафья сорока трех лет читает псалтырь, и народ с разными слезами.

Это есть конец наших всевозможных темных событий как бы во сне, и затем восходит вполне сознательный день. А именно, спустя приезжает к нам действительный оратор, и мы следующим образом узнаем весь текущий момент, и что Григорий Ефимыч, или, вкратце, Гришка— был не герой, но даже совсем напротив, а эта самая наша статуя произошла по причине ошибки звука.

И в заключение я вижу, что которые гражданки сперва сидели с видом смеха, то теперь они имеют обратный вид, и я к этому вполне присоединяюсь, потому это все — горький факт нашей темной культуры, которая нынче, слава Богу, существует уж на фоне прошлого. И здесь я ставлю точку в виде знака и ухожу, граждане, в ваши неизвестные ряды.

<1927>

Десятиминутная драма

Впервые: Гул земли. Сб. Л.: Красная газета. 1928. С. 9—34.

Печатается по данному изданию.

_____

Трамвай № 4, с двумя желтыми глазами, летел сквозь зиму, ветер, невскую ледяную тьму. Внутри было светло, две розовые комсомолки спорили об оппозиции. дама везла в корзиночке щенка — добермана, кондуктор тихо беседовал с бывшим старичком о Боге. Никто, кроме меня, не знал, что сейчас они забудут обо всем — об оппозиции, о добермане, о Боге — и сделаются статистами моего рассказа, с волнением ожидающими, чем кончится десятиминутная трамвайная драма.

Начало драмы возвестил кондуктор церковным возгласом:

— Бывшая Благовещенская площадь — площадь Труда!

В этом возгласе — как в прологе — символически уже раскрывалась основная коллизия: с одной стороны — труд, с другой стороны — явно нетрудовой элемент в виде архангела Гавриила, с неожиданным известием представшего Деве Марии.

Кондуктор отодвинул дверь — ив вагоне появился прекрасный молодой человек с номером «Московских известий» в руках. Молодой человек сел напротив меня, подтянул на коленях нежнейшие гриперловые брюки, протер платком и снова надел очки. Очки были, конечно, круглые, американские, с заложенными за уши черными оглоблями. В этой упряжи одни становятся похожи на доктора Фауста, другие — на беговых рысаков. Прекрасный молодой человек был рысаком, он нетерпеливо постукивал в пол лакированным копытом ботинка: нужно было вовремя поспеть на Васильевский к полудеве Марии, а кондуктор, как нарочно, не давал звонка.

Кондуктора нельзя винить: он не мог отправить дальше трамвай, пока в вагоне не появится второй элемент драмы. И вот, наконец, этот элемент вошел.

Растопырив ноги в валенках, он непрочно стал посредине вагона. Никому, кроме него, не ощутимое — под валенками происходило крымское землетрясение в три-четыре балла. Покачиваясь, кружась — блаженно плыл перед ним чудесный мир, розовые комсомолки, крошечный доберман.

— Тютька, тютька., тютёчек… — нагнулся он погладить добермана, но землетрясение подкосило его, и он плюхнулся со мной рядом — как раз напротив лакированного молодого человека. — Нну и… нну и выпил, — сказал он. — Потому у меня шуществует полное право… Вот они — мозоли… шуществуют… глядите!

Он показал трамвайной аудитории руки — и тем избавил меня от необходимости описывать его социальное происхождение. Все и без того ясно — и ясно, что этот сосед с мозолями и лакированный молодой человек не случайно посажены друг против друга волею судьбы и моей.

У молодого человека сверкали очки, у моего соседа — зубы. Зубы у него были белые, крепкие — от ржаного хлеба, от мороза, от улыбки. Он путешествовал по лицам своей улыбкой, он проплыл, чуть покачиваясь, мимо розовых комсомолок, кондуктора, корзинки с доберманом — и остановился, привлеченный блеском американских очков. Упершись руками в колени, он долго глядел на запряженного в очки молодого человека, все шире улыбался — и наконец выпалил в полном восторге:

— Ну до чего хорош, а? Штанцы-то, штанцы-то одни чего стоят! А очки… а щиблеты… глядите, а? Красавчик ты мой… эх!

Комсомолки фыркнули. Красавчик побагровел, рванулся в своей упряжи, но тотчас же вспомнил, что ему, архангелу с Благовещенской площади, не подобает связываться с мастеровым. Он сжал губы и нагнул дышло своих очков над газетой.