Была среди этих девушек Нюра, почтальонша, простая, деревенская, кроткая и улыбчивая. Она так улыбалась, словно стеснялась своего собственного существования и того, что слишком много занимает места в этом и без нее тесном мире.
Была она небдительной и веревкой не запаслась. Того красноармейца, с которым танцевала, домой к себе привела и большого сопротивления не оказала. Остался он у нее до утра, надеясь, что дело под воскресенье и строгой поверки не будет, но ни свет ни заря завыла, зарыдала сирена: тревога! Вскочил солдат и, на ходу застегиваясь, побежал к себе в часть, не оставив Нюре ничего, кроме фотокарточки 3х4 и воспоминания, что его звали Ваней.
А случилось это 22 июня 1941 года.
В тот же день самолеты, что стояли там, за колючей проволокой, группами по четыре в ряд, разбежались, поднялись в воздух и в нем растаяли, оставив о себе память в виде каких-то построек, каптерок, бочек из-под бензина, патронных ящиков, промасленной ветоши и истоптанной площадки, где были когда-то танцы под патефон.
Понятно, что Нюра была девушка необыкновенная, иначе зачем автор стал бы о ней писать? Она не могла себе даже представить, что событие, случившееся между ней и Иваном, есть некий пустяк, вроде стакана воды – выпил и позабыл. Нюра думала, что произошло такое, о чем забыть никак невозможно, и краткосрочный ее возлюбленный тоже этого не сможет выкинуть из сердца и головы. И уж, само собой, не исчезнет, и не сгинет на фронте, и еще появится в Нюриной жизни.
В ожидании второго пришествия Ивана жила Нюра как обычно: ходила на почту в районный город Долгов, носила письма и тем, кто в грамоте слаб, их читала, а неслабые сами читали ей. Читали бесхитростно отчеты своих мужиков, женихов, сыновей, отцов, братьев, племянников о боях, погоде, бомбежке, кормежке, ранениях и страданиях, а ей, Нюре, хоть бы кто прислал хоть бы что.
И вот как-то, завидуя другим и стыдясь сама себя, сочинила она от нечего делать: «Привет из Энской части! Здравствуйте, Нюра! Добрый день или вечер. С фронтовым армейским приветом к вам ваш Иван…».
Тут как раз следует наш сюжет замысловатый прервать уточнением, что помимо Григория, проживавшего с семьею за шифоньером, был у меня сосед, занимавший со своей сумасшедшей женой и малолетней дочерью отдельную комнату, вход в которую был тоже через этот же тамбур. Представляете себе, семья всего лишь из трех человек занимала целую комнату в двенадцать квадратных метров! Соседа звали Леха Лихов, был он законченный придурок, стрезва вел себя тихо-мирно, но поглотивши некий объем алкоголя, выходил в тамбур с раскрытым перочинным ножом и без какой бы то ни было провокации подносил этот нож к моему лицу и, усмехаясь, спрашивал: «Ты вот это вот видел?» Я вот это вот видел, но не знал, как реагировать. Меня, к месту сказать, два раза в жизни уже ножами пыряли и оба раза просто ни с того ни с сего. В деревне, когда мне было лет двенадцать, мой тогдашний дружок Шурик показал мне новый перочинный нож и спросил: «Хочешь, я тебе глаз выбью?» Я подумал, что он шутит, и в шутку сказал: «Хочу». Он, ни на миг не задумавшись, размахнулся, но попал, к счастью, не в глаз, а в бровь. Рана оказалась небольшая, но крови вытекло много, и шрам остался на всю жизнь. А другой раз в ремесленном училище то же самое повторилось один к одному. За обедом Изя Симкин показал мне нож и спросил: «Хочешь, я тебя ударю?» Я опять подумал, что шутка, и сам пошутил: «Ударь». Он размахнулся и всадил мне нож под левую лопатку. На мне были шинель и ватный подшинельник, поэтому до сердца нож не дошел и на будущее профессору Финкенцеллеру осталась кое-какая работа. А шрам тоже остался. И остался опыт, в результате которого я знал, что на Лехины вопросы лучше не отвечать ничего. В случае чего один раз можно выбить нож и скрутить Леху, но я всегда помнил, что жить мне с ним не один день, и если он сейчас спрашивает, видел я это вот или не видел, то в другой раз начнет действовать без вопроса. Поэтому с самого начала (хоть и бывало порою не по себе) я избрал своей тактикой полное нереагирование и настолько не реагировать привык, что писание на валенке под ножом стало уже как бы нормальным рабочим условием.
Я и сейчас реагировать бы не стал, но нужен был слушатель и нужен был просто немедленно.
– Слушай, Леха, – сказал я, – убери нож, я тебе свой рассказ прочту.
Леха от предложения так опешил, что даже стал часто и нервно икать, а потом ушел к себе в комнату, вернулся с двумя полстаканами водки, прилепился спиною к углу и приготовился слушать…
Вдова полковника
Нинке Курзовой от Николая письма приходили чуть ли не каждый день, а иной раз по два, по три вместе. У него там на фронте прорезался поэтический талант, и все его письма были как бы одним длинным стихотворением:
Нинка только руками разводила от удивления. Люди пишут, как люди, а этот…
– Старуха-мать, – скептически повторяла Нинка. – Да она у него, старуха-мать-то, уж три года как померла.
Стихи эти могли Нинку больше порадовать, но было ей не до стихов: и в колхозе работа, и дома, и беременна на последнем месяце, отчего тошнило ее каждый день и кровь приливала к голове, и тогда правая щека почти что сравнивалась по цвету с левой, обезображенной родимым пятном. Нинке было приятно, что муж оказался поэтом, но хотелось бы знать, как он живет на самом деле, а стихи были совсем не про то.
– Чего бы ни писал, а раз пишет, значит, жив, – говорила Нюра. – Это и есть самое главное.
– Это, конечно, да, – со вздохом соглашалась Нинка и бросала письмо в угол на лавку, где и остальные письма лежали.
С началом войны сумка Нюры сильно потяжелела. Похоже было, что все люди, сколько-нибудь умевшие вырисовывать буквы, взялись за перо и – кто во что горазд, иной раз до удивления неграмотно и коряво спешили сообщить кому-нибудь на этом свете, что вот, мол, я, жив-здоров или нездоров, но все-таки жив, чего и вам отчасти желаю.
Даже деду Шапкину, сначала живому, а потом мертвому, регулярно писал с фронта внучатый племянник Тимоша, который обнаружился только недавно. Тимошу в тридцатом году, когда он еще был подростком, вместе с отцом, матерью, двумя сестрами, дедом и бабкой выслали неизвестно куда, и до самой до войны слуху-духу от них не было никакого. Теперь он писал длинно и обстоятельно, как везли их зимой в промерзлых теплушках много дней и ночей в неведомом направлении, кормя при этом мороженой мелкой картошкой, нечищенной и отваренной, как для свиней. Бабка спала перед самой дверью и там ночью скончалась, перед тем обмочившись и примерзши к полу.
Довезли их до Казахстана, посадили на большие телеги, везли, везли, сбросили в степи. Дали на человека по полпуду муки и сказали: живите здесь, как хотите. Кто помрет, тому туда и дорога, а кто выживет – молодец. Оставили, правда, несколько лопат, граблей, вил и один топор.