Выбрать главу

Гофмана, не за «Золотой горшок», в котором варилось питательное блюдо, а за лирические шоколадки. И все-таки я уже нащупал след искусства, понимал его, сидя в зрительном зале «Каммершпиле» на «Цимбелине» в постановке Фалькенберга, волшебника, извлекавшего из колодцев фантазии поэтически сгущенный мир; и когда я видел на сцене лежащих влюбленных и слушал, как они разговаривают, словно во сне, все во мне сливалось в глубокое, исполненное страха чувство жизни. И еще сегодня, сидя в театре, в секунды, предшествующие поднятию занавеса, я думаю о том, что когда-то должен буду умереть.

Это я копирую свой тогдашний стиль. Правда, бывали и инъекции противоядия. Кто-то привел меня к д-ру Херцфельду, высокому, астенического сложения черноволосому человеку с орлиным носом и поблескивающими стеклами очков. Иногда, вечерами, я слушал у него в узком кругу Шекспира. Суверенный почитатель перевода Шлегеля и Тика, отчаянный ненавистник Гёте, он как раз читал вслух и интерпретировал «Антония и Клеопатру», очень лаконично, выделяя лишь некоторые элементы формы этого произведения, раскаленного, словно шкура тропического животного. У д-ра Херцфельда я впервые ощутил напряженность искусства, то, что наполняло меня беспокойством и вызывало чувства, в которых смешивались нетерпение и отвращение. Сплин. Херцфельд был исконным воплощением духа немецкого романтизма, наполовину ближневосточный еврей, наполовину прусский гвардейский офицер, в качестве какового он участвовал в Первой мировой войне. Что угодно, только не представитель богемы, он был немецким художником. Рядом с Шекспиром для него располагался Клейст. Принц Гомбургский был его храбрым кузеном. Он сам писал сказки, во все новых, все более скупых вариантах, беспощадно очищенных от «настроения», так что фигуры становились все более зримыми, четко прорисованными, они пластично проецировались в самую глубину его сюжетов. Шедевры. Куда они канули?

«Рильке?» — переспросил он и презрительно рассмеялся. — «Изобретатель конъюнктива!» Когда я возразил, он стал меня допрашивать: «Что вы вообще читали? „Избирательное сродство“ знаете?» — «Нет». — «Итальянское путешествие?» — «Нет». — «„Годви“ Брентано?» — «Нет». — «„Зимним утром пред восходом солнца“ Мерике?» — «Нет». — «Переписку Шиллера и Гете?» — «Нет». — «„Историю Реформации“ Ранке?» — «Нет». — «Так начните с этого! Прочитайте однажды шесть томов „Истории Реформации“ от начала до конца! А потом еще историю Римских Пап и Французскую историю. Тогда вы получите представление, что такое крупная форма!»

Никогда он не говорил, что мне надо заняться своим образованием. Он полагал лишь, что надо обретать масштаб. Когда я послал ему свои стихи, он написал мне: «Не забывайте, что у Гёте наберется в лучшем случае нс более двадцати, а у Мерике, пожалуй, не более пяти действительно совершенных стихотворений. В вашем возрасте, при вашем уровне развития вы не должны ставить перед собой задачу уже теперь создать нечто совершенное, ибо вы еще не освободились от плена негодных учителей, например Рильке. Обо всех ваших стихах можно сказать, что им недостает дисциплины и труда, а потому и умения. Ответ, что вам в этом убогом мире не хватает времени, что вас изнуряет работа, конечно, правдив, но не имеет отношения к искусству. Как вы это сделаете, решать вам, но то, что вам делать — это очевидно: учиться и работать. Ваша манера просто предаваться лирическим излияниям чрезвычайно опасна; впрочем, потерять способность к излияниям было бы, конечно, столь же опасно. Самое большое, на что вы можете надеяться, идя этим путем, — один случайный взлет. Но если вы желаете стать изрядно образованным человеком и создавать нечто превосходное во всем, в каждом нюансе, чем единственно и выделяется художественное произведение из литературной массы, то вы не должны пренебрегать и тем, чтобы соединять прочувствованное с так называемым пониманием искусства, то есть вкусить от древа познания, понять, что хороню и что плохо».

Классическое учение в устах романтика, который сам страдал от него, но, страдая, овладевал им.