Я не мог любить своих камрадов, потому что любил товарищей, убитых теми, ради которых сражались мои камрады. (Это была форма сохранения верности моим товарищам.) Погубив партию, они лишили смысла борьбу моей юности и загнали меня внутрь самого себя. Я жил на затерянном островке своей души, словно годами сидел в клозете. У меня оставались лишь эстетика и моя частная жизнь, но и это они разрушили приказом явиться на призывной пункт. Сражаться с оружием в руках ради них? Стрелять ради них в солдат других армий, которые, быть может — слабая надежда оживала во мне при этой мысли, — были в состоянии изменить мою жизнь? Уже само предположение было абсурдным.
Итак, я сделал выводы из своей политической ситуации. Я не мог предполагать, что через шесть недель рядом с Гитлером разорвется бомба. Мое маленькое приватное 20 июля состоялось уже 6 июня. Я дерзнул совершить шаг к свободе, в которой мне отказывает даже умный генерал Шпейдель, освятитель немецких дивизий новейшего исторического момента, уже овеянных, словно легендой, свободолюбивыми речами и попирающими свободу делами, — да, говорю, отказывает даже вполне превосходный в остальном генерал Шпейдель, когда в своей книге о вторжении пишет: «Ему, — имеется в виду маршал Роммель, — было ясно, что на такое действие, — подразумевается предложение западным державам о перемирии, то есть дезертирство, — и на метафизическую ответственность мог быть способен, имел право и обязан был пойти только высший военный вождь, а не отдельный солдат и офицер, который не мог обладать столь высокой проницательностью».
Я, хотя и был всего лишь «отдельным солдатом», обладал «столь высокой проницательностью», сколь и соответствующей метафизической, а также рациональной ответственностью. А кроме того, меня всегда тянуло к диким, глухим местам. Подобно тому как из головы Зевса родилась Афина Паллада — чтобы воспользоваться столь же популярной в военных кругах, сколь и затертой метафорой, — так в моей голове возникла мысль о дезертирстве. Или, другими словами: я решил сбежать. Тут все было ясно.
Но удастся ли?
Итак, я проверил велосипедные шины. Они были в порядке. Я сел на велосипед и с удовольствием почувствовал, как крутятся подо мной колеса. Эскадрон ехал довольно быстро, и мне нужно было изрядно жать на педали, чтобы его догнать. Когда колонна свернула на дорогу, ведущую вдоль берега, я настиг Вернера, ехавшего впереди с отделением связи.
Вдоль по древней Аврелиевой дороге навстречу нам вскипали волны ночного отступления. Лигурийское море при полнолунии казалось сверкающим серебряным щитом. Только ночью бывает такой призрачно белый, отливающий костяной бледностью свет. И в этой костяной бледности, под лунным светом, резко выделяются гигантские тени, а под темной синевой листвы деревьев словно обнажаются бездны, заполненные ароматом акаций.
Под полной луной, в благоухании акаций бешено мчалась по шоссе отступающая армия, мчалась под лупой и в облаках пыли по древней Аврелиевой дороге, в оглушающем грохоте колонн, в пронзительном скрежете танковых гусениц; развевались на ветру волосы танкистов, стоящих в открытых люках; в их разлетающихся на ветру, омытых лунным светом волосах, в их лицах, сумрачно обращенных к северу, в сдавленных от ныли выкриках команд задохнулся, истаял в пыли, растворился в лунной белизне и исчез в облаках пыли триумф потерпевшей поражение южной армии.
— «Тигры», — сквозь шелест шин призрачно скользящего эскадрона услышал я голос Вернера. Он кивнул, поднял голову, и я увидел его бледное, залитое лунным светом и пылью лицо, черную тень под носом и подбородком.
— «Тигры», — повторил он, а я сказал:
— Самоходки.
— Мотопехота, — ответил он, а я добавил:
— Противотанковые пушки.
— Саперы, — сказал он, а я отозвался:
— Артиллерия.
Каски, висевшие на рулях велосипедов, тихо позвякивали на фоне мягкого скольжения колес, равномерного призрачного движения вдоль светящегося моря, навстречу невнятному грохоту отступающих колонн, овеваемых ароматом акаций.