Выбрать главу

— Почтенный имам, — сказал Санаи, — у вас в Багдаде говорят: «Питье без музыки нередко причиняет головную боль». Тебе, кажется, плохо?

— Правильно, Санаи. Усто, прошу тебя, спой нам. Сестра, принеси рубаб.

Мурод-Али попробовал струны, подтянул колки. Могучая, с окаменевшими мозолями ладонь тяжко легла на хрупкую деку.

— Какую песню тебе спеть?

— Самую любимую.

Гончар с силой ударил по струнам. Печальные глаза, до самой глубины просвеченные болью, смотрели вдаль; зазвучал сильный голос — чистый и глубокий, как воды Нишапур-дарьи. Песня стремительно вылетела из дверей и стала слышна многим.

Некоторые дела в этом мире кажутся мне непростительными: Первое — когда старуха красит сурьмой глаза, Второе — когда тайны сердца рассказывают другим, Третье — когда непутевый сын становится болью отцовского сердца, Четвертое — когда расстаешься с другом…

Голос сорвался, не в силах петь дальше, только пальцы с черными ногтями безжалостно терзали жилы струн. Тонкая шея Хайяма напряглась; и он продолжил дрожащим голосом:

Пятое — когда красавица лежит в объятиях глупца, И, наконец, непростительно мне, что я нищий, скиталец.

— Так, усто? Я помню. И прошу тебя: спой еще.

— Я спою песню, которую ты знаешь лучше нас — она твоя.

Те, которые состарились, и те, которые только родились,— Каждый стремится достичь в этом мире свою цель. Но никому этот дряхлый мир не остается навечно — Мы уходим, приходят другие и снова уходят.

Санаи с восхищением смотрел на гончара, не замечая, как пальцы сами постукивают по крутому боку кувшина. Джинн уже в третий раз поднял пиалу, каждый раз осушая до дна. Мухаммад ал-Багдади, впервые узнавший вкус вина, глупо улыбался, и качал огромным тюрбаном, и даже упал на бок. Он хватал соседей за рукава, призывая к вниманию. Но, видя, что слушают другого, пронзительно закричал:

— И сказал пророк: «Любезны мне из благ вашей жизни три: женщины, благовоние и прохлада моих глаз — молитва». А я думаю, старое вино лучше старой жены!

— Эх, свояк, ты не понял ни женщин, ни вина. Лучше выпей еще, а мне дай воды.

Имам неверной рукой протянул чашу, но она расплескалась, пока он ее подавал, а остатки пролил сам Хайям — пальцы правой руки онемели и не сжимались. Он хотел выругаться, но прикусил язык, чтобы не гневить бога. Но все-таки высказал свою обиду:

Тщетно тужить — бесполезная затея, Ибо этот небосвод сеял и жал тысячи подобных нам. Наполни кубок вином, вложи скорей в мою руку, Чтобы я выпил с мыслью: случилось все, что должно было случиться.

— Санаи, запомни эту рубаи — у Хайяма она последняя. А теперь, никчемные пьяницы, позовите садовника, пусть срежет всю траву в саду.

Садовник не заставил себя ждать. Он прибежал запыхавшийся, в узкой бороде застряли крошки хлеба.

— Джинн, достань из мешочка два динара. Фарид, возьми их и окажи мне милость — срежь эту траву.

Садовник прижал руку к сердцу и глазам, но золотые не взял, даже попятился от них.

— Фарид, это же золото, а не медь!

— Поэтому я и не возьму его, господин. Разве я платил тебе, когда ты говорил со мной? Разве ты требовал динары, когда дарил нам свои рубаи?

— Слова твои утешают меня, Фарид. Срежь траву, и я твой должник.

— Но в ней уже нет сока, имам, и нет пользы.

— Я не корова, и у меня выгода в другом. Эта трава еще много лет будет расти, а я сюда не вернусь. Пусть ее запах будет мне наградой.

Садовник засучил рукава халата.

— А вы пойте. Санаи, налей вина! Горе мне с вами, разве так пьют?

Мурод-Али и Джинн пели, Санаи стучал пальцами по дну кувшина, зажав его между коленями, ал-Багдади икал и размахивал руками. А садовник, стоя на коленях, срезал серпом пучки травы, еще мокрой от дождя и скрипящей под острым лезвием.

Хайям, закрыв глаза, прислушался к запахам сада: вот сильный порыв ветра принес издалека аромат жасмина, потом роз, совсем рядом он почувствовал дыню и даже увидел ее — разрезанную на куски, истекающую сладким соком. Пахло еще многим, но не срезанной травой. И только когда умолкли струны рубаба и голоса, еле слышно повеяло зеленым соком, стекающим по лезвию серпа. И это дуновение, не слышное другим, перенесло его на сказочном ковре-самолете в детство, где он, босоногий и черноглазый, карабкается на ослика. Кажется, он никогда не заберется на подушку, перетянутую подпругой, но сильная ладонь отца легонько подталкивает его, и вот он уже сидит, широко растопырив острые колени. А далеко внизу, как под горой, визжа, бегут мальчишки. Ослик трусит по дороге; Омар взлетает и опадает на подушке, и то сердечко взлетает к самому горлу, то холодком покалывает пятки. А вокруг так солнечно и радостно, что страх уходит, и он кричит срывающимся голосом: «Хоп! Хоп!» И, крепко зажмурив глаза, летит мимо розовых лепестков цветущего миндаля, мимо тяжелых ветвей яблонь, свесившихся над глиняными дувалами, и все равно все видит — только в оранжевом зыбком мареве. Отец щекочет его колючей черной бородой, возносит сильными руками выше ослепительного полумесяца мечети. Смеется: «Смотри, жена, какой богатырь вырос! Настоящий Рустем!» И счастливая мать бежит к ним, протягивая апельсин, сияющий, как солнце.