Сейчас, просеивая сквозь пальцы свою жизнь, Хайям бережно высматривал драгоценные крупинки счастья. Их набралась всего щепоть, но каждая из них была бесценна. Все было в его жизни: страх и отвага, слава и забвение, прозрения и утраты, подлость и великодушие. Но перед любым судьей — земным или небесным — он без трепета положит свои дела на чашу весов, хотя годы, как печь литейщика, сплавили их неразделимей, чем олово, свинец и медь — в бронзу. Пока были силы, он шел, и одному богу известно, каким неимоверно трудным оказался его путь; оглядываясь назад, он сам не верил, что преодолел пустыни неведомого, поднялся на ледяные вершины открытий. Там, в самом начале дороги, у порога странствий, к коленям матери прижался босоногий мальчик, удивляющийся всему, любящий сладости и горячие ячменные лепешки с медом. А на другом конце — седой старик, любопытный, как дитя, любящий землю и небо, вино и цветы. Вдыхай, вдыхай, Омар, их запахи и красоту! Садовник Фарид стоит на коленях, кланяясь траве, и отблеск острого железа высвечивает на его загорелом лице капли пота.
Сестра увела пьяного мужа. Под ореховым деревом остались Хайям, Абдаллах ал-Сугани, Мурод-Али и Санаи. Пожелтевший лист яблони опустился на рубаб, чуть слышно тронув струну.
— Омар, уже прохладно. Ты не замерз?
— Мне хорошо, Джинн. Прежде чем прокричат азан, обещай мне, что через сорок дней после моего ухода ты войдешь в мой дом и станешь хозяином. Торговец бумагой заплатил мне за год вперед, а спрятанное золото тебе покажет Мурод-Али. Я хочу, чтоб ты занимался своей зловонной наукой, не беспокоясь о еде и крыше. Безумие есть свой хлеб за чужим столом.
— Нет, Омар. Я буду приходить к тебе в гости, как прежде.
— Абдаллах, и ты меня хочешь обмануть? Ах, старик, вранью, как и любому ремеслу, надо учиться с детства. Если ты именем аллаха не поклянешься жить здесь, я подожгу дом. Санаи, принеси светильник!
— Абу-л-Фатх, успокойся! Воля твоя для нас закон, и мы ее исполним. Правда, Джинн? — Санаи посмотрел на Джинна. Тот опустил голову.
— Как быстро кончился день! Только что было утро, а солнце уже спешит покинуть небосвод. И ничего нельзя удержать в руке, даже пылинку! Мурод-Али, я все хочу спросить тебя… Еще с того дня, когда ты привел в дом вторую жену…
— Третью, господин. Вторая стала матерью моего младшего.
— Пусть третью. И, наверное, были в твоей жизни другие женщины? Скажи, усто, какую из них ты любил больше всех?
Гончар потрогал струны, прислушался.
— Каждому времени своя женщина.
— Вы слышали, непутевые? — Джинн и Санаи улыбнулись. — Каждое из этих слов — в двадцать киратов![30] Санаи, дай мне глоток вина, я должен попрощаться с вином. Как хорошо! Это вино из белого винограда, выдержанное не меньше восьмидесяти дней. — Хайям облизнул языком губы.
«Аллах акбар! Идите на молитву! Идите к спасению! Аллах акбар! Ля иллях илля ллах!» Пронзительные крики муэдзинов спугнули тишину. С вершины минарета Джума-мечети, огражденной кованой решеткой, был виден весь город внутри стобашенной стены: площади, кривые и прямые улицы, сады, огороды, бахчи, водохранилища и арыки, купола базаров, глиняные крыши домов, дворец эмира, караван-сараи. Отсюда, с высоты минарета, домик Хайяма с окном, открытым на восток, казался игральной костью, закатившейся на ковер.
Муэдзины повторили азан.
— Братья, ступайте в дом. Я помолюсь один.
Ласковым взглядом Хайям проводил друзей, уходивших в темноте к раскрытой двери, в которую ему уже никогда не войти.
Опираясь непослушными руками о подушку, он встал на дрожащие ноги и, волоча за угол истертый молитвенный коврик, пошел к арыку.
Произнеся имя аллаха, Хайям омыл проточной водой руки, прежде чем опустить их в сосуд; прополоскал рот, втянул воду носом. Совершив омовение, имам сказал:
30
Кират — мера веса, равная 0,2 грамма. Выражение «в двадцать киратов» означало высшее качество чего-либо.