К полудню снег покрупнел и распушился. Теперь он был как клочья хлопка, летел не наискось, а прямо, будто нанизанный на нескончаемые нити. Ястреб, нахохлившийся на куполе одинокого мазара,[5] лениво взмахнул острыми крыльями и, плавными кругами набирая высоту, исчез за белой пеленой. Верблюды, лошади, мулы, замедлив поступь, подняли заиндевевшие морды, словно вглядываясь туда, откуда неслышно для людей пахнуло слабым запахом горьковатого кизячного дыма.
— Эй, хаджи, уже близко Хейсенабад, — крикнул проскакавший Рахматулла. — Там сотворим молитву и отдохнем.
Верблюд-вожак свернул с караванной дороги на узкую невидимую тропу, и вскоре путники увидели высокую голубиную башню, а еще дальше — еле различимые глинобитные домики селения. По мере приближения три здания выделялись среди других строений: маленькая мечеть с темнеющим на вершине минарета гнездом аиста; большое двухэтажное здание со множеством пристроек — караван-сарай; справа от него дом поменьше — должно быть, местного иктадара.[6]
С ржавым скрежетом отворились ворота, обитые железными полосами, и караван медленно втянулся в просторный двор, защищенный высокой стеной. Дав подбежавшему слуге дирхем, Хайям поручил ему заботу о муле и поспешил в отведенную для него комнату на втором этаже.
Помещение оказалось тесное, с узким, в ладонь, оконцем. Если бы не горел светильник, недолго и лоб расшибить о низкую притолоку. Штукатурка местами осыпалась, обнажив каменную кладку. К стене придвинута скрипучая суфа, застеленная потертым коричневым паласом. В углу свернутый молитвенный коврик, медный кумган, таз, глиняный кувшин с подогретой водой. Пол покрыт грязным войлоком. Да, это не постоялый двор Зубейды, где есть и повар, и банщик, и лекарь…
Расстелив маленький коврик, Хайям совершил омовение и молитву и лег на суфу, достав из ниши подушки, теплое одеяло. Ноги от долгой езды затекли, и теперь в пятках щекотно покалывало. Хорошо!
На двенадцатый день пути от Мешхеда и на пятнадцатый с тех пор, как за спиной остался Нишапур, показались белые волны нагорья Джуд-хыз. С каждым пройденным фарсангом они вздымались все выше, грозя обрушиться на караван, завертеть, закружить его в гибельном водовороте бурана. Верблюды ревели, кони ржали, мулы кричали, люди молились.
Не окажись купцы из Балха такими почтительными к ученым, плохо им пришлось бы в чалмах и халатах. Исфазари с надеждой смотрел на учителя, словно в его власти были и снег, и ветер. Обмотав концами черной накидки лицо так, что остались одни глаза, Хайям тревожно смотрел по сторонам. Иногда, послюнявив указательный палец, высоко поднимал его — северный ветер мгновенно впивался острыми зубами в палец. С трудом докричавшись до Рахматуллы, имам велел ему найти караван-баши и передать, что у него есть важный разговор.
Наконец высоко над головой Хайям увидел оскаленную морду верблюда — громадного белого мехари,[7] слившегося с бураном, еще выше — красное от ветра огнебородое лицо караван-баши.
— Вот я, имам.
— Как думаешь, верблюды устали?
— Двух мы уже не смогли поднять.
— А люди?
— Э-э, что говорить! Такого даже я не видел.
— Тогда слушай! Скажи погонщикам, пусть остановятся и сгонят караван в одно место. Ночью ветер утихнет и кончится снег.
— Если бы так, господин!
— Не сомневайся, караван-баши. И поспеши, иначе животные и люди обессилеют, а ночью, когда будет сильный холод, многие замерзнут.
Белый верблюд, качнувшись опавшими горбами, растаял в снежной круговерти. Где-то впереди раздались крики, щелканье бичей, ругань. Один за другим верблюды опустились на колени, окружив кольцом людей, лошадей и мулов. За этой живой дышащей стеной ветер терял силу, но снег все выше наметал сугробы. Утрамбовав сапогами маленькую площадку, воины охраны разожгли костер и теперь отдирали сосульки с бород и усов. Абу-л-Хотам Исфазари жадно глядел на высокие языки пламени, не решаясь растолкать толпившихся, не желая попросить место у огня; но руки сами тянулись к костру.
А Хайям, укутавшись с головой в волчью шубу, лег на подстеленную попону, достал на ощупь плоскую глиняную фляжку, вынул затычку и отпил несколько глотков горького вина. Зажал пальцем горлышко, прислушиваясь к заструившемуся теплу, подмигнул сам себе и еще отпил. «Если аллах доведет меня до Балха и обратно, никогда не покину Нишапур, если только жизнь моя не будет в опасности», — пообещал Хайям. «Из-за чего я трачу свое время и здоровье? Эмир Абу Са’да Джарре призвал меня составить гороскоп, пообещав награду, и я поспешил, забыв, что дома — и камни из золота. Эх, Омар, когда тебе уже за шестьдесят, пора подумать о другой награде. Если твой хлеб насущный предопределен творцом, то никто не уменьшит и не увеличит его. Не надо тужить о том, чего нет… А золото? Что золото? По ту сторону бытия ты не сумеешь взять с собой даже ячменное зерно, даже каплю вина на губах. Но живой человек все-таки нуждается в золотых монетах, в серебряных и даже медных, — унизительно просить в долг у булочника, мясника и торговца бумагой. Вот почему я оставил Нишапур и поспешил в Балх. А если награда и впрямь окажется такова, как обещал эмир, сразу закажу для библиотеки шкафы из кедрового дерева, переплету все книги в кожу и пергамент и велю их натереть кедровым маслом — тогда они хотя бы не станут добычей моли. Что-то еще хотел… Что-то связанное с эмиром… А, вспомнил! Он ведь живет на улице Работорговцев. И в Нишапуре есть такая. Шкафы, пожалуй, подождут, а вот невольницу куплю, чтоб была красива лицом и вкусно готовила, — хватит с меня обедов сестры, приправленных упреками!»