Вот этими мыслями я никак не мог поделиться с моими товарищами. По пути сюда они стремились к одной общей цели, являя собой полнейшее единство, а я чувствовал себя виноватым в безразличии к этой цели, что, как я полагал, и отличало меня от них. Это – совершенно естественно: то же самое происходит с проводниками, которым платят за труд носильщика, гораздо менее утомительный, хотя и более опасный, но, уж конечно, намного лучше оплачиваемый, чем труд крестьянина или слуги, которыми они и были, пока нескольким британским джентльменам не пришла в голову странная идея «покорять» горы, возвышающиеся над их бедными долинами. Доктор Клаус же смотрел на нашу задачу, как иногда говорил он сам, с доверчивой уверенностью ребенка, мир которого не таит в себе угрозы: ребенок не чувствует той неизмеримой бездны, куда может увлечь его любой неосторожный шаг. Из них троих только один Георг Даштейн, несмотря на свою очевидную мизантропию, а может, именно благодаря ей, выказывал относительное равнодушие к нашей цели. Трудно понять, о чем он думал, он особо не откровенничал и выражался всегда так странно, что никогда нельзя было определить, чем это вызвано: удивительной ироничностью или ужасной раздражительностью этого человека по отношению к своим ближним; пожалуй, я мог бы выразить это одной фразой – такой же загадочной, как те, которыми изъяснялся он сам: мир действительно был для него угрожающе неизмеримой бездной, но эта бездна разверзалась не у наших ног. Даштейн был во всех отношениях человек таинственный.
Вот с Германом фон Бахом все по-другому; он тоже напоминал мне ребенка: ребенка, для которого все – игра и который, как и все дети, считал игру самой важной вещью на свете.
Во всяком случае, им всем троим казалось вполне естественным оставить работу, семью, родину и целых три месяца плыть по морю, стремясь к горе, о которой несколько лет назад никто из них не имел ни малейшего понятия. Им представлялось естественным желание просто взобраться на эту гору, не думая ни о чем другом. Им казалось естественным, что человек всегда идет дальше и выше; что он – по напыщенному выражению наших дней – всегда должен преодолевать самого себя; им казалось естественным, что человек находит естественным делать то, что никогда еще не было сделано до него, просто потому, что этого никогда не делали; и они не видели следствия, вытекающего из этой мысли: все, что может быть сделано, должно быть сделано, вплоть до совершения самых гнусных и бесчеловечных поступков, – такова цель, какую, похоже, поставило тогда перед собой человечество; но понимание этого пришло к нам только вместе с отвращением от ужасов мировой войны, к началу которой так радостно спешили мои соотечественники (как, впрочем, и сограждане моих спутников). Вот этим суждением я тоже не мог бы поделиться с моими друзьями, кроме, может, Даштейна; но он сам прекрасно умел остудить любой доверительный разговор, возможно, считая доверие ненужным или излишним.
Что до Клауса, он, разумеется, осудил бы и эти мысли, и мое согласие с ними. Легко представляю себе, как он ответил бы мне своим мягким голосом: «Мы здесь не для того чтобы обсуждать душевное состояние, мсье Мершан». Мы здесь – то есть в ту минуту я изнывал от влажной весенней жары в номере калькуттской гостиницы – для того, чтобы исследовать и, если возможно, совершить восхождение на Сертог, одну из высочайших вершин мира, во всяком случае, она выше всех, на которые до сих пор удавалось подняться альпинистам, а быть может – тут географы все еще не пришли к единому мнению – вообще высочайшая из всех. А для этого у нас было все, что нужно, и мало кто мог бы с этим поспорить; ведь все мы – и проводники, и «господа» – принадлежали к альпинистской элите. Но почему же еще на корабле при взгляде на нашу маленькую группу меня так часто охватывало ошеломляющее чувство растерянности? Нет, слово «растерянность» тут не подходит. «Пустота» – вернее. Вот оно – наша цель была пуста, ничтожна в полном смысле этого слова. Наша цель была бегство.