Выбрать главу

Книга Воронеля содержит поучение, которое все еще будет откровением для многих. Оно сводится к тому, что самые важные, последние вопросы об ориентации жизни, о Боге и свободе воли, о самоопределении человека и определении своей принадлежности к народу — эти вопросы не "вычисляются" на основании определенных посылок, не выводятся из науки или какой-нибудь традиционной догмы, а решаются за пределами детерминистского подхода к вещам — актом волеизъявления. Бесполезно решать их по аналогии с задачей "Что было раньше: курица или яйцо?" Как я считаю, так и есть. Как я хочу, так и будет. Вот единственный ответ. Таким образом, они подобны первичным постулатам некоей аксиоматической системы и отличаются от постулатов Эвклида только тем, что их самоочевидность является не эмпирической, а, так сказать, психологической. Без моего согласия, без моей личной санкции Бог не имеет права существовать, и я беру на себя единоличную ответственность за все последствия моего решения.

Эту мысль можно выразить по-разному; она присутствует в Ветхом Завете, и ее же высказывает Силезский вестник: ("Я знаю, что без меня Бог не проживет и мгновения; исчезни я, и он по необходимости испустит дух"). Но суть ее та, что человеку предоставлена свобода — верить или не верить, и как он постановит, так и будет. Соотнесенность входит в определение Бога, как в определение физического объекта входят параметры наблюдателя и самая необходимость наблюдателя. Поэтому надобность в онтологическом доказательстве Бога так занимавшем философов, отпадает: последний вопрос, вопрос вопросов, решается произвольно. Но однажды решенный — положительно или нет — он превращен в экзистенциал.

И, быть может, мы приближаемся к эпохе, когда, подобно неклассической науке, возникает новая, "неклассическая" религия. Не евреи ли снова ее зачнут? Смысл книги Воронеля, внутренний смысл "иудейских забот", я вижу в том, что ориентация личности в мире и обществе, как и ориентация народа, провозглашается делом самой личности и самого народа. Более того: мы становимся личностью и народом с той минуты, как сами себя так назовем. Тезис достаточно сумасбродный в стране, где христианство усвоено как "чин", Бог идентифицирован с кесарем, народ — с государством, и где вам как дважды два докажут, что свобода, будучи не чем иным, как осознанной необходимостью, во всех отношениях подобна дырке от бублика.

Мы эту книгу выстрадали вместе с ее творцом. Пусть не обманывает читателя ее академический тон, ее гормо-нический язык. Эта книга порождена отчаянием. Тем мужественней ее выводы, однако о выводах можно спорить. Отчаяние же проистекает из источника, общего для всех нас.

Мы живем в сознании великой потери. Что нас ждет, никто не знает. Обстоятельства радикально излечили нас от доверия к завтрашнему дню. Будущее — коварный враг, и с ним опасно вступать в переговоры: заманит к себе на пир, да и выколет глаза. Но что мы знаем твердо, так это то, что мы пришли после катастрофы. Следствием этой ситуации является умонастроение, отчасти напоминающее умонастроение авторов "Вех", но в целом неслыханное для русской интеллигенции. Не потому, что ей были чужды эсхатологические предчувствия: на-против, они были ей чрезвычайно близки; но потому, что, предчувствуя и видя близящийся конец, она утешалась неистребимой верой в "почву”, в народ. А мы блуждаем среди развалин, перешагиваем через повалившиеся колонны. Отшвыриваем ногой какие-то обломки и читаем: "Русский народ… Россия…"

У меня нет желания оспаривать сейчас буквальный смысл, который автор книги вложил в метафору о двух народах, живущих на этой земле, двух разных народах, называвших себя одним и тем же именем. Какова бы ни была степень правдоподобия этой модели с разных точек зрения — этнической (где она мало правдоподобна) или социально-психологической (где она правдоподобна в высокой степени), остается истиной, что русская культура — это плод одиночества кучки творцов в своей собственной стране. Без него, без этого одиночества, она не стала бы тем, чем она была, — без иудейской неприкаянности, без судорожных усилий доказать свою "пользу", без этого выражения затравленности, с которым смотрит на нас подстреленный Пушкин, кашляющий кровью Достоевский, старик Толстой с площадки переполненного вагона. Лишь поверхностный глаз — в стране, где за чтение письма Белинского в узком кругу слушателей можно было схлопотать смертный приговор, — увидит в истории русской литературы тысячестраничное полицейское досье и ничего более; лишь близорукий читатель хрестоматий не различит в этом зрелище непрерывного шествия на казнь стоящей за цепью голубых мундиров громадной, темной, молчаливой, презрительно-равнодушной народной толпы.