Люди едут как люди — иногда поругаются, конечно: там полки не поделили, там долго умывальник занимают или, к примеру, кто-то открыл окно, не спросясь желания пассажиров, среди которых имеются незакаленные и на четвертый год войны боятся насморка. Словом, люди развлекаются как могут, и дорога от этого короче. А я еду, как турецкий святой, будто вся эта интересная суета жизни проходит мимо меня стороной. Мыться — мне уступают очередь, ложиться спать — сосед средних лет предлагает мне свое, правда, бесплацкартное, но нижнее место, словно я хворый и подняться на третий ярус не могу. И вовсе взяла меня злость, как одна старушечка, божий цветочек, начала надо мною причитать, будто я не живая личность, а покойник и лежу, сложив руки, в крашеном гробу. «Опомнитесь, мамаша, — сказал я ей холодным голосом. — Я о себе лучшего мнения, чем вы с первого раза думаете. Для меня, говорю, одна рука, что для другого дурака три. Видать, мамаша, что вы в боях не участвовали, раз слезы льете из-за ерунды». Тут многие пассажиры, надо сказать, крепко пристыдили старушку, не раскусившую характер моряка, который в огне не тонет и в воде не горит, как, понятно, в шутку заметил один с верхней полки. А что касается дамочки средних лет, то она вежливо, но с большим почтением попросила меня рассказать какие-либо героические эпизоды. Сперва я не хотел, скромность не позволяла, а потом, слово за словом, увлекся и даже, кажется, чуток потравил лишку. Отношение ко мне стало вполне нормальное, и дамочка больше не проявляла ко мне жалость, а улеглась на свое место, что и требовалось доказать. Я же, как здоровый человек, полез на верхотуру.
Наш состав тянул мощный паровоз, скорость была приличная, телеграфные столбы, знай, мелькают, на станциях и полустанках горит свет, как будто нет войны и нет затемнения — сейчас к этому привыкли, а тогда мне, как фронтовику, все это было в диковинку, и электрический свет казался похожим на призрачную иллюминацию и заставлял думать о будущей жизни и волноваться — надеюсь, ясно, почему.
Вы еще шутили, товарищ капитан-лейтенант, что на любом корабле военно-морская почта никогда меня не обходила и что касается писем, то я их получал разных форматов в течение всей войны. И когда бы ни возвращались мы в базу с операции, всегда ждала меня ласка и привет от мамы моей и сестренки Надюши, а больше всего — от Груши Писаревой, исключительно красивой и умной девушки, знакомство с каковой началось у меня с детских лет, когда вместе ходили по грибы, и оформилось перед уходом на флот в виде жениха и невесты.
Письма она мне писала, как на службу, по два в неделю, где клялась в верности и беззаветной любви навечно, сколько бы война ни протянулась. Я отвечал ей тем же и, сходя на берег, никогда ничего себе не позволял, это ребята могут подтвердить. И вот теперь встал передо мной как бы роковой вопрос: что делать? как поступать в смысле дальнейшей личной жизни? Не то, чтобы я опасался своей внешности: что может отшатнуться от меня Груша, не было этого у меня даже в мыслях. Адмирал Нельсон, товарищ капитан-лейтенант, тоже был без руки и, несмотря на это, подкосил Наполеона под Трафальгаром, а в личной жизни пользовался взаимностью и больше того — страстной любовью тоже не последней красавицы, это подлинно известно из кинопостановки. И Груша также, а пожалуй, что и сильней той красавицы, будет любить меня всем сердцем, за это могу вторую руку отдать, уверен в Груше, как в себе. Другое меня томило, товарищ капитан-лейтенант, а именно, что она может меня пожалеть, чего я, понятно, не выношу. Если она меня пожалеет — все! Тогда личной жизни, товарищ капитан-лейтенант, не будет, не на того напали…
И я принял решение — к Груше Писаревой не являться, выжечь в себе, пусть с душевною болью, любовь к ней и жить в дальнейшем холостым, замыкаясь на маму и сестру, которым с их глубоко родственными чувствами я никогда в тягость не буду, даже если бы воротился не только без руки, а глухой и слепой.
С этим конкретным решением я и переступил порог родного дома и был встречен всем, что полагается при встрече вернувшегося с фронта родного сына и брата, а именно — теплой лаской, пирогами, слезами радости и так далее.
Набилось в дом народу видимо-невидимо — тут и соседи, и сватья, и дядьки, и мальчишки, и дедка Антон Иванович, крестный мой отец, знаменитый старик, все шумят, все галдят, все лобызаются — словом, поднялся такой кавардак, что не разберешься… Понятно, делают вид, что пустого рукава моего не замечают, что мне очень понравилось, а больше отдают должное моим высоким правительственным наградам. Между прочим, дедка Ан тон Иванович глаз не сводит именно с медали «За отвагу» и все в нее тычет пальцем. «Это, — говорит, — поощрение, это да. Тут, — говорит, — ясно написано, за что ты ее получил — за отвагу, вроде, — говорит, — солдатский паспорт, объяснять не надо». Интересный, в общем, старик. Считает себя ухажером, несмотря, что лет ему, как он говорит, пятьдесят с гаком, а гаку, между нами говоря, еще на двадцать четыре.
Отшучиваюсь я, отвечаю на разные вопросы, народ у нас в деревне до военного дела любопытный. И вдруг, чувствую, сердце мое стынет, леденеет — появляется в дверях Груша, писаная красавица, узнала, видно, что я приехал да к ней в окно не стукнул… В скобках отвечу — такой у нас был уговор в письмах: живой ворочусь, перво-наперво стучу ей в окошко три раза условным кодом.
Стоит моя любимая Груша в дверях, лицом бледная, ни жива ни мертва. Сразу стало в избе тихо, расступились все, думают, я брошусь к ней и все будет как положено при встрече жениха и невесты. Но я подавляю в себе все как есть, никто ведь, кроме меня лично, не слышит, как бьется мое сердце, чуть киваю ей головой — ноль внимания и фунт презрения. Затем повертываюсь к дедку Антону Ивановичу и завожу с ним пустой разговор. Ясно, всем стало не по себе, так да не так, ничего не понимают, а Груша Писарева постояла-постояла, да потом как всхлипнет, да как рванет дверь, чуть с петель не сорвала — и нет Груши Писаревой.
Я достаю зажигалку, выбиваю огонек, закуриваю, рука немного дрожит от глубоких переживаний, а тут мамаша мне тихо указывает, что поступок неправильный с моей стороны, так как Груша вела себя благородно и заслуживает лучшего обращения. Но я делаю вид, что медведь мне на ухо наступил, ничего не слышу и перехожу к следующему вопросу повестки дня — положению в колхозе. Ну, в колхозе все обстоит справно, товарищ капитан-лейтенант, грех обижаться на женщин, которые за войну показали свою полную сознательность и помогли в победоносном завершении немало. И дедка Антон Иваныч говорит, что лично мне не надо беспокоиться ни о чем, кусок хлеба для меня всегда найдется, как для инвалида Великой Отечественной войны, и даже, если потребуется, за свой счет может колхоз отправить меня в район, в дом отдыха. После этого заявления я допустил известную невыдержанность, а именно — чуть не выгнал дедку, не стерпев оскорбления. Слава богу, у матроса на плечах есть голова, а не кочан капусты, и матрос себе кусок хлеба как-нибудь заработает самостоятельно, без дармовщинки и обидных подпорок. Душа во мне закипела, товарищ капитан-лейтенант, но меня все стали утешать, замечая, что я очень нервный в результате военных действий, и думая, что малость перебрал горючего по случаю торжества приезда. Но они ошиблись — мой гнев был вызван не нервами или тем более вином, а обидой, что меня приняли не за того, какой я есть. Жалейте, говорю, что я не до конца на войне побыл и что адмиралу Деницу со мной не довелось встретиться, а больше, говорю, ни о чем не жалейте. Жалость, говорю, военно-морским уставом не предусмотрена.