Ну, конечно, она. Не он же, в самом-то деле! Чтобы наказать ее – и себя! – за то, что она вечно лезет не в свое дело, за то, что смущает его, и он послушно смущается, Арсений решительно взял ее за подбородок и поцеловал. От злости, а не от нежности. Подбородок был хрупкий и узкий, и совсем рядом – беззащитное и открытое детское горло, в котором что-то пискнуло, когда он приналег посильнее.
Ему требовалось выместить раздражение, и ни о чем другом он не думал, когда начинал, но он все забыл, оказывается. Все-таки забыл, несмотря на глыбу, торчавшую в сознании.
Он забыл, что с ней у него никогда не получалось так, как со всеми. Не получалось, и все тут. Всем на свете он всегда управлял сам – эмоциями, своими и чужими, выбором времени и места, любовным пылом, когда таковой время от времени настигал его.
Нет, не так. Пыл его настигал, только когда он сам разрешал себя настичь. Никто не мог им манипулировать, и позиция у него была совершенно неуязвимая, как у мальтийского рыцаря, защищающего родной остров.
Если хотите, вы можете меня получить, но только на тех условиях, которые ставлю я сам. Не раньше и не позже, не больше и не меньше, и за последствия я не отвечаю, потому что мне наплевать. И всегда было наплевать, и всегда будет. Если вам это не подходит – я никого и ни к чему не принуждаю. Путь свободен, дверь открыта – “этот ливень переждать с тобой, гетера, я согласен, но давай-ка без торговли”, или как-то в этом духе.
А с ней – нет, не получалось. В этой игре их всегда было двое, от начала до конца. Он как будто каждый раз попадался, а инстинкты вопили – берегись, берегись!.. И только тот самый, запасной, шептал вкрадчиво – попробуй.
Ты только попробуй, и сразу все поймешь. То, что там, “с гетерами”, не имеет никакого отношения ни к чему, правда. Ты попробуй вот это, когда ты ничего не контролируешь, когда зависишь от нее, боишься ее и побеждаешь ее. Ты только попробуй, и больше тебе не захочется ничего другого, потому что с самого начала всей пикантной затеи с появлением рода человеческого предполагалось, что в этом деле должны участвовать двое, именно двое, а не один, пусть даже такой сильный, как ты!
Губы раскрылись, дыхание стало глубоким и горячим, и руки обожгли его кожу.
Он не был к этому готов. Он все забыл. В голове ничего не осталось – это происходило с ним всегда, когда она трогала его. Сердце остановилось. Мысли остановились. Потом сердце ударило, как электрическим разрядом, и оно рванулось аллюром, или галопом, или вскачь, или еще быстрее. А мысли так и не догнали его, остались позади, в оцепенении и безмолвии.
Волосы ее были черными, как у цыганки из песни, что день и ночь неслась теперь из всех машин и пивных палаток, черт знает, он забыл, как ее звали, ту цыганку. Очки с этой он снял – очень медленно, потому что ему страшно нравилось снимать с нее очки. Что-то необыкновенно сексуальное было в этом, запредельное, странное. Он снял и, пошарив рукой, пристроил их позади себя, и взял ее за шею, и придвинул к себе близко-близко, и стал рассматривать ее глаза, и белую кожу, и висок с длинной прядью. И она медленно покраснела – она всегда краснела, когда он ее рассматривал, и это он тоже забыл.
– Обними меня, – приказал он. Именно приказал, а не попросил, потому что он всегда ей приказывал, а она слушалась – или делала вид, что слушается? Впрочем, сейчас ему некогда было вникать в такие тонкости. Она посмотрела на него со странным, будто укоризненным, изумлением. Он не обратил на это внимания. Заставил себя не обратить.
– Обними меня.
– Мы должны… ехать.
– Сейчас поедем. Обними меня.
– Там… все тебя заждались. – Где?
– На работе.
– Подождут.
– Мы… правда должны ехать.
– Я знаю. Обними меня.
– Я… не могу.
– Почему?..
Он почти не отрывал губ от прохладной, бархатной, твердой щеки, которая словно отодвигалась, когда он прижимался к ней, и его это злило. И еще она так ни разу и не посмотрела ему в глаза, а ему неожиданно этого захотелось.
– Посмотри на меня.
Она взглянула и отвернулась.
– Что?…
– Арсений, нам… правда, надо в контору.
– Пока еще там начальник я. Когда захочу, тогда и приеду.
– Не… надо. Нам нельзя.
– Что ты заладила! – крикнул он. – “Нельзя, нельзя!..” Ты что, мусульманская жена, что тебе ничего нельзя?!
– Я не могу! – тоже крикнула она и даже топнула ногой.
– Зато я могу.
Он сжал руками ее голову и поцеловал по-настоящему, как не целовал уже тысячу лет. Или десять тысяч. И почувствовал движение нежного горла, и еще как она переступила ногами, чтобы прижаться к нему. Раскрытой ладонью она провела по его руке, от запястья до плеча, потом по шее, опять по плечам, а потом длинные пальцы оказались у него на груди. Он посмотрел на них.
В детстве ее учили музыке, он знал.
– Полька.
– М-м?..
– Ты…
– Что?..
– Ты меня… боишься?
Конечно, она его боялась, еще бы! Она нервничала в его присутствии, даже когда они были так называемыми любовниками и регулярно спали в одной постели.
Кроме того – и это всегда было понятно, – для него она оставалась просто еще одним эпизодом его бурной мужской биографии. А он для нее – “мужчиной жизни”. Эта разница в их положении всегда заставляла ее нервничать.
– Я не хочу, чтобы ты меня боялась.
– Я постараюсь.
– Черт возьми, можно подумать, что мы в первый раз!..
Она посмотрела на него, и он моментально прикусил язык. Вовсе она не была пай-девочкой, Белоснежкой, Золушкой, послушной, нежной и благовоспитанной. С ней надо держать ухо востро – ошибок она не прощала. Он был уверен, что и в постели она его оценивает, и до смерти боялся на чем-нибудь проколоться. Об этом он тоже позабыл, а вот теперь вспомнил и перепугался. Да еще ее невозможная собака таращилась на них с покрывала – уши в разные стороны, в выкаченных карих глазах скорбь и отчаяние.
Троепольский, изо всех сил стараясь быть на высоте, стянул с Полины тонкий свитерок, прицелился и поцеловал ее в изгиб длинной шеи, а потом пониже, над самой грудью, и, решив, что все сделано уже достаточно правильно, потянул ее на диван. Ждать ему было некогда.
И дернул его черт в эту самую секунду посмотреть на нее!
Да не черт. Тот самый запасной инстинкт все шептал – посмотри да посмотри. Он посмотрел.
У нее было насмешливое лицо – вот-вот расхохочется, даже губы сложились эдаким бантиком, и подбородок выпятился.
– Ты что?!
Она помолчала секунду, а потом ответила жалобно:
– Ты очень смешной, – и все-таки засмеялась осторожно.
– Почему смешной?!
– Не знаю. Ужасно смешной. И что тебе в голову взбрело ни с того ни с сего, что мы должны прямо сейчас?..
Ничего они не были “должны”, наоборот, они как раз были “не должны”, но она засмеялась, черт ее побери!
Женщины никогда не смеялись над ним. Особенно в постели.
Он резко притянул ее к себе, так что локтем она стукнула ему в грудь, и заставил перестать смеяться, и разметал в стороны все ее связные мысли, и принудил смотреть себе прямо в глаза, и захватил ее в плен, и поработил ее волю, и подчинил себе ее разум. Он умел это делать.
Очень быстро он пошвырял на пол ее одежду, и его джинсы тоже куда-то делись, и они оказались вдвоем на императорской кровати. Китайская хохлатая собака Гуччи тявкнула, то ли вопросительно, то ли жалобно.
Он все забыл. Он забыл, каково это – попробовать на вкус ее ключицы, или лодыжки, или сгиб локтя, или местечко на шее, под самыми волосами, и теперь вспоминал все, и оказалось, что ничего лучшего с ним не было последнюю тысячу лет. Или десять тысяч, он точно не помнил.
Почему-то в ту же секунду, когда они упали на императорскую кровать и собака Гуччи подалась от них в сторону, перестало иметь значение то, что они “не должны” и нужно спешить на работу, забылись запах тюрьмы и Федина смерть, и еще то, что никто не смел над ним смеяться, а она засмеялась, и теперь он “должен” вылезти из кожи вон, чтобы доказать ей… чтобы показать ей… чтобы заставить ее… чтобы…