Так-то мы росли да росли и не переставали любить няню. Да что мы! Мы были все-таки молодежь, дети... а ей оказывал почтение и дядюшка, ее прежний питомец, мировой судья и земский деятель. Каждый раз, когда дядя бывал у нас, перед отъездом он говорил: "Надо сходить к няне" - и поднимался наверх, поскрипывая сапогами, которые пищали под его тучным телом. Дядя входил в нянину комнату, здоровался и, грузно опускаясь на желтый сундук, начинал разговор о погоде, об урожае, о ломоте, которой страдала няня; а не то о новых временах, чтоб подзадорить ее к едкой критике "карнолинов" и прочих мод или к выражению негодования, что теперь и горничные держат себя так, что "веретеном хвост". Затем дядя говорил: "А нельзя ли, Наталья Макарьевна, табачку понюхать?"
Ничем нельзя было больше угодить няне: ее лицо светлело, она вынимала из кармана серебряную табакерку, подарок дедушки, и, ударив двумя пальцами по крышке, подносила ее дяде, а тот, взяв крохотную щепотку, с серьезным видом важного дела начинал вдыхать табак то правой, то левой ноздрей, а затем раздавалось богатырское "а...а...ччхи!!". Несколько рук со смехом протягивались затем к табакерке: мы брали по понюшке, и тогда поднималось такое радостное и разнообразное "ччхи... ччхи", что, как говорится, стены дрожали... Дядя, подняв брови, смотрел поверх очков с комически-удивленным видом на племянников, а няня, заслоняя табакерку, прятала ее в карман, произнося не то ласково, не то с укором: "Озорники!", после чего дядя прощался и церемониальным маршем все спускались вниз.
Через год после моего выпуска из института умер отец, и мать переехала в губернский город, где был куплен дом. Няня уехала со всеми и жила на прежних осно-{62}ваниях, ежегодно приезжая на лето в деревню. Потом, когда я с сестрой отправились учиться за границу, а братья должны были поступить в высшие учебные заведения, вместе с ними перебралась в Петербург и мать. Но няню оставили в деревне под предлогом смотреть за хозяйством, на самом же деле по денежным расчетам, не находя возможным дать ей в Петербурге прежние удобства и возить ее каждое лето в деревню и обратно.
Осталась няня в деревне и затосковала. Обидно, да и скучно было ей: ведь любила же она всех нас и целую долгую жизнь провела неразлучно. А тут одиночество... И погибла няня. Быть может, уж пора было ей сложить свои косточки; а может быть, погибла она, как погибает старый, хрупкий мох, который живет, пока лепится на стене, хотя она совсем голая и как будто ничего не дает ему, а отколупнешь его - посохнет мох и умрет.
Осталась няня жить во флигеле с семьей приказчика. Приказчик был отличный человек из бывших крепостных моего дедушки, и жена его тоже бывшая крепостная. Семья у них была большая, и няня считалась их родственницей, потому ли, что крестила детей у них ("крестная" - почтенное и близкое родство в глазах людей более простодушных, чем мы), или потому, что все они были крепостными одного барина. В первую же зиму няня простудилась, схватила горячку или воспаление какое-то. Лечили ли ее - не знаю. Верно, нет. Где там, в деревне, докторов звать, ближе 20 верст и фельдшера-то нет! Заболела няня, а на душе у нее была одна мысль о нас. В бреду она вскакивала с постели, радостно махала руками и с криком: "Господа приехали! Господа приехали!" - рвалась в одной рубашке, с босыми ногами к выходной двери. Ее схватывали, укладывали; она сопротивлялась и кричала: "Что же вы не встречаете? Что же вы не встречаете их?! Разве вы не слышите: чу! колокольчик... Приехали! Приехали!"... и снова рвалась и металась.
Так с этими словами "Приехали! Господа приехали!" и умерла она.
Когда я возвратилась из-за границы, то съездила в деревню, чтоб повидаться с дядей, которого всегда любила, и посмотреть на родное пепелище. Я приехала с {63} женой дяди и, пока она говорила с приказчиком о хозяйстве, обошла дом и сад. Все было пусто и уныло. Мышь пробежала торопливо по полу комнаты, в которой я присела на минуту; все углы были затканы паутиной. В саду пруд, по которому я из шалости и на зависть братьям и сестрам когда-то плавала в корыте, вооружась лопатой вместо весла, зарастал травой, и в нем пропала рыба "за отсутствием ловцов", как говорила мать. Тетка торопила отъездом, быть может, для того, чтоб сократить для меня тяжелое впечатление, которое всегда оставляет опустелый дом, который мы видели когда-то оживленным. Я попросила заехать на кладбище, которое было в стороне от дороги. Там я вышла из экипажа, перепрыгнула канавку, отделяющую деревенский погост от луга, по которому иногда прогоняется стадо. Чугунная решетка и крест стояли на могиле отца, а рядом лежала тетка и тут же няня. Невысокая полевая трава покрывала могилу; две-три березки белели своими тонкими стволами, и молодые блестящие листики трепетали в лучах заходящего солнца...
И из трех могил самой дорогой была могила няни.
4. Я ДУМАЮ
СДЕЛАТЬСЯ ЦАРИЦЕЙ
По словам отца, я росла очень красивым ребенком. Благодаря этому в противоположность отцу и матери, которые относились ко всем детям одинаково, посторонние взрослые, поскольку они бывали в доме, особенное внимание обращали на меня: ласкали, делали маленькие подарки и забавлялись моей болтовней. Это общение со старшими способствовало раннему и более быстрому развитию, а иногда внушало мне такие представления о себе и об отношениях ко мне, которые, говоря вообще, мало свойственны возрасту, в котором находилась я.
Когда из "леса" мы ездили гостить в Мамадыши, у моей тетки со стороны отца, жившей там, целые дни проводил ее друг Андрей Андреевич Катков. Шутя и {64} играя со мной, он часто называл меня своей женой, а я звала его муженьком. Потом, когда мы переехали в Тетюшский уезд и мне не было еще семи лет, от него пришло письмо, которое тетя прочла вслух. Андрей Андреевич писал, что женился. Услышав это, я почувствовала себя тяжко оскорбленной. Как он смел жениться, когда называл меня женой! Это была измена, кровная обида мне, которая считала его связанным с собою.
Я не расплакалась и не раскричалась: инстинкт подсказывал, что говорить об этом старшим, выказать пред всеми свое чувство нельзя. Почему нельзя, я не понимала, а просто чувствовала, что надо молчать, и молчала.
Нечто в том же роде случилось и позже, когда мне было девять лет.
В нашем доме появилась молодая девушка, сестра моей матери, Елизавета Христофоровна, только что вышедшая тогда из Казанского института, и с тех пор к нам в гости стали наезжать офицеры полка, квартировавшего в Тетюшах. Один из них, Ергольский, бывая у нас, немало времени посвящал мне, и я вообразила, что имею на него особые права. Однако зоркие детские глаза скоро заметили, что еще большее внимание он оказывает моей молодой тетушке. Я стала ревновать и, выбрав минуту, когда мы остались наедине на террасе, выходившей в сад, разразилась бурными упреками и сделала Ергольскому то, что называется сценой.
Любопытно, что он отнесся к этой вспышке совершенно серьезно и стал успокаивать меня, вместо того чтоб маленькую дурочку поднять на смех.
Если одни взрослые, а именно мужчины, своим неумеренным вниманием развивали во мне претензии женщины, другие бессознательно толкали в сторону погони за успехами в жизни.
В уезде, в пяти верстах от города, в прекрасном имении Людоговке, жили две старые светские дамы, всю жизнь проведшие в Петербурге и лишь на склоне лет поселившиеся в уездной глуши, где они развлекались и день и ночь игрой в карты, на которую отовсюду съезжались гости, любившие посидеть за зеленым {65} столом. Младшая из сестер, Наталья Григорьевна Цельшерт, знавшая, что меня думают отдать в Смольный институт в Петербурге9, каждый раз при встрече усаживала меня рядом в кресло и начинала говорить об этом институте и будущих судьбах моих. "Смотри, учись как можно лучше,- внушала она. - И непременно будь первой ученицей. Если будешь первой, получишь золотой шифр на орденской ленте. В институт приезжают великие князья и сам царь. На тебя обратят внимание, и если тебе дадут шифр10, то возьмут в придворные фрейлины. Ты будешь жить во дворце, танцевать на придворных балах" и т. д.
До сих пор, кроме "леса" и деревни, я не видела ничего и слушала рассказы Цельшерт, как дети слушают сказки из "Тысячи и одной ночи".