Выбрать главу

После этого оригинального вступления, когда мы сели, я задала вопрос, как предполагает он использовать свои широкие полномочия: думает ли создать подобно Желеховскому процесс-монстр и на этом сделать карьеру или, не раздувая дела, ограничиться преданием суду немногих. {364}

"Нет, создавать большого дела я не намерен, - отвечал Середа, - суду будут преданы лишь самые деятельные".

Он так и сделал: судили по нашему делу 14 человек; из них военных было только шесть, а могли судить несколько десятков.

Потом генерал стал делать признание: он не реакционер и не сторонник существующей системы, только долги заставляют его оставаться на службе. "Если б не это, я не был бы здесь, - признавался он. - Я люблю свободу, но политическим убийствам не сочувствую. Я понимаю борьбу на баррикадах, но не удар кинжалом из-за угла".

После этого посещения меня оставили в покое, так как показания, представлявшие очерк революционного движения автобиографического характера, были мной закончены и сданы еще до посещения Середы и он пришел, уже прочитав их ***.

______________

*** Эти показания произвели впечатление на жандармов. "Они переходят из рук в руки, и мы читаем их, как роман", - говорил мне капитан Домашнев. Н. В. Муравьев взял с них копию и несколько лет спустя давал их на прочтение моему мужу, А. В. Филиппову, служившему по министерству юстиции.

2. В ПЕТРОПАВЛОВСКОЙ

КРЕПОСТИ

В моей жизни наступило затишье. Возбужденное состояние, которое было вызвано арестом, новизной положения и поддерживалось пересмотром всего прошлого, начиная с детства и кончая поступлением в тюрьму, пересмотром, вероятно, обычным у всех, кто, попадая в тюрьму, считает свою жизнь законченной, - это возбуждение, так естественное в первое время тюремного заключения, улеглось, и началась серая, однообразная жизнь, заполненная одним лишь чтением. По целым дням и неделям я молчала. Мать и сестра имели свидание со мной в две недели раз и всего на двадцать {365} минут. Таковы были правила. Две решетки на расстоянии полутора аршин одна от другой разделяли нас.

Ни разу не дали мне поцеловать руку матери. Однажды, когда мне было особенно тяжело, я очень просила смотрителя об этом: мне так хотелось приласкаться, прикоснуться губами к ее маленькой теплой ручке. Тщетно! Правила не допускали этого.

Весной я тосковала по цветам. Мне хотелось иметь хоть один цветок, один из тех луковичных, что продаются в Петербурге на улицах в маленьких горшочках. Сестра принесла в крепость гиацинт. Она просила передать его хотя бы срезанным. Но нет: в крепость передавать что бы то ни было запрещено, и смотритель оставался неумолим.

Летом свидания прекратились: мать уехала в Казанскую губернию в деревню, а сестра Ольга - на остров Эзель лечиться.

Молчание, вечное молчание. Петрашевец Ахшарумов97, как много поздней я читала в его воспоминаниях, находясь в крепости в подобном положении, старался сохранить деятельность голосовых связок, читая вслух. Я не применяла этого способа, не додумалась до него. От бездействия голосовые связки слабели, атрофировались; голос ломался, исчезал; из грудного контральто он становился тонким, звонким, вибрирующим, как после тяжелой болезни; слова плохо срывались с языка, оставляя перерывы. Наряду с этим физическим расстройством органа речи изменялась психика. Являлось настроение молчать. Кроме вынужденной необходимости - пропадал внутренний импульс - уже хотелось молчать, и, когда нужно было развязать язык, сказать что-нибудь, требовалось усилие воли, преодоление.

Осенью по возвращении матери тяжело было выйти в первый раз на свидание. И чем дальше, тем тяжелее становился этот выход из одиночества, из молчания. Зачем? Зачем изменять темп жизни, естественный порядок дня и настроение? Зачем нарушать душевное равновесие 20 минутами, в которые не знаешь, что сказать, о чем просить, и, вернувшись к себе, долго не находишь успокоения, чтобы вновь замереть на две {366} недели? Каждый раз, когда жандарм отпирал дверь и произносил: "На свидание!", так хотелось отказаться, сказать: "Не хочу, не надо". И только мысль, что мать и сестра будут испуганы, огорчены, заставляла встать и идти.

Прошло много времени. Не знаю, когда именно однообразие одиночества было прервано волнующим обстоятельством: меня вызвали в канцелярию. Там меня ждал Романов, один из 10 молодых товарищей прокурора, которые вели следствие по делу будущего процесса.

- Вера Николаевна, - приступил он, - я приехал к вам по особому обстоятельству и обращаюсь к вам, потому что знаю, вы скажете правду.

Удивленная и обеспокоенная таким вступлением, я спросила, о чем идет речь.

Он продолжал:

- По делу о побеге Василия Иванова из Киевской тюрьмы судили двух тюремных надзирателей, обвиненных в пособничестве Иванову. Они осуждены на каторгу и уже отправлены в Сибирь. Между тем офицер Тихонович, привлеченный по одному делу с вами, совершенно определенно показал, что вывел Иванова из камеры и из тюрьмы он во время своего дежурства на карауле и притом без какой бы то ни было помощи со стороны других лиц. То же самое утверждает и Никитина, которая о побеге Иванова вела предварительные переговоры с Тихоновичем. Показания их обоих я привез с собой, и вы можете прочесть их. Однако сам Иванов упорно отрицает свидетельство Тихоновича и говорит, что его побег совершен через пролом в печке и что надзиратели содействовали ему в этом. Нам необходимо ваше свидетельство: от него зависит участь осужденных. Их дело будет пересмотрено, и они могут быть возвращены. Скажите же, какое из двух утверждений соответствует истине?

Он развернул две привезенные им большие тетради, и я прочла то, что показывали Тихонович и Никитина. Это вполне соответствовало рассказу, слышанному мной от самого Иванова: тюремщики ничего не знали о предприятии Иванова, пролом в печке был так мал, {367} что нельзя было поверить, чтобы человек такого молодецкого сложения, каким обладал Иванов, мог пролезть в отверстие: оно было сделано специально для отвода глаз, чтобы не навлечь подозрения на офицера, который отпер дверь. Почему Иванов, несмотря на категорическое заявление Тихоновича, упорствовал, оговаривая тюремных надзирателей и отправляя их на каторгу, мне было непонятно. Я чувствовала недовольство и досаду на его поведение. Приходилось или обличать во лжи товарища, с которым была связана и партийными, и дружескими отношениями, или сделаться соучастницей его лжи и предоставить надзирателей их судьбе. Я колебалась: стыдно было сделать и то и другое.

Попросив у Романова несколько минут на размышление, я решилась и написала заявление, что мне достоверно известно, что надзиратели совершенно непричастны к устройству побега В. Иванова из тюрьмы.

Я живо припомнила этот эпизод, в свое время очень тревоживший меня, когда впоследствии читала превосходную драму Ромена Роллана из времен Великой французской революции "Волки". В ней конфликт между партийностью и чувством справедливости поставлен широко и кончается в ущерб последней.

Вызов по делу о побеге Иванова, нарушив однообразие настроения, всколыхнув и напомнив о многом, уходил вдаль, а губительная тишина и молчание делали свое дело, когда весной 1884 года меня опять позвали в канцелярию. Там я застала Добржинского и генерала Середу. У стола, заваленного большими тетрадями в переплете, они сидели усталые, озабоченные, с какими-то особенно серьезными лицами **.

______________

** Это было заключение следствия, как я потом догадалась (потому что они не сказали мне этого).

- Вы узнаете этот почерк? - спросил Добржинский, положив передо мною особую непереплетенную тетрадку.

Я не знала почерка и сказала:

- Нет.

Тогда он повернул всю тетрадь и указал подпись. Там стояло: Сергей Дегаев, число и месяц. В памяти осталось 20 ноября, но, должно быть, это была ошибка: {368} типография в Одессе была арестована 18-го, по другим указаниям - 20 декабря.

Затем, развертывая одну страницу за другой, Добржинский указывал мне отдельные места в тетради, другие же прикрывал рукой.

Не оставалось сомнения, предо мною лежал документ величайшей важности: он предавал в руки правительства все, что автор знал из имеющего отношение к партии. Не только сколько-нибудь видные деятели были названы по именам, но и самые малозначительные лица, пособники и укрыватели разоблачались от первого до последнего, поскольку автор доноса имел о них сведения. Военные на севере, на юге были изменнически выданы поголовно: от военной организации не оставалось ничего.