А предполагаемый фельдшер снова повернулся к окну спиной ко мне.
И опять смотритель говорит:
- Дайте руки!
В тот же момент черный субъект стоит лицом к лицу со мной, и в руках у него кольчатая цепь! Страх перед неизвестным сменился яростью перед реальным.
Бешенство неудержимое охватило меня: "Как! Я, свободная личность! И на меня наденут цепь - эту эмблему рабства!.. Этой цепью хотят сковать мою мысль, мою волю!.."
Вся кровь хлынула куда-то, и в гневе, вся дрожа, я топнула ногой, и, в то время как руки мои связывали, я заговорила с жаром, обращаясь к смотрителю:
- Скажите моей матери!.. Скажите ей, что, что бы со мной ни делали, я останусь все той же!..
- Хорошо, хорошо! - забормотал смотритель почти в испуге.
- И еще скажите, чтоб она не горевала: если будут книги и я хоть что-нибудь буду знать о ней, то большего мне не надо.
- Хорошо! Все скажу... все скажу! - бормотал в смущении смотритель.
Мы прошли сквозь строй солдат, вытянувшихся в кордегардии, и вышли в маленький дворик. По ту сторону решетки, отделяющей Трубецкой бастион от крепостной площади, стояла карета, а подле нее - в шинелях два вооруженных жандарма. Проходя те несколько шагов, которые отделяли меня от кареты, я увидела одного из "присяжных" - самого веселого и самого добродушного. Это был малый небольшого роста, с медно-красным лицом и рыжеватой растительностью. Большой шрам пересекал его щеку подле левого глаза вплоть до виска. И всегда-то он смотрел на меня ласково и улыбался. Он как будто говорил этим: "Эх, барынька! Все-то вы худеете, все-то вы бледнеете! Да полно же! Ну, {5} право, в жизни есть и радости!.." И мне становилось легче в моем одиночестве.
Теперь, видимо нарочно, он стал на пути: его лицо было серьезно и печально. Наши глаза встретились, и горло мое сжалось - добряк смотрел на меня с таким состраданием!.. "О, не плачь... не вздумай заплакать, Вера! Расплакаться в такую минуту - прямо позорно!" - уговаривала я себя... Но как я была тронута, как тронута!.. Этот взгляд я унесла с собой в живую могилу, и там он служил мне утешением: простой русский человек, солдатик, который добросовестно стерег меня, душою был со мной!.. Он мне сочувствовал, он меня жалел!..Он был последним и единственным, который проводил меня, и проводил лаской, на новую, как ночь темную жизнь...
- Куда меня везут? - спросила я смотрителя, когда мы сели в карету.
- Не знаю,- сказал он.
Мы повернули из крепости направо, вдоль набережной Невы. Минуты казались часами... Но вот карета остановилась; мы вышли. Передо мной были маленькие сходни и пароход. На нем не было видно ни души.
Жандармы подхватили меня и почти перенесли на палубу. Затем мы спустились в каюту, окна которой были тщательно закрыты занавесками. Пароход двинулся и шел... шел...
Часа через два-три пришел офицер. Спрашивает, не хочу ли я есть.
- Нет!
Опять приходит. Спрашивает, не хочу ли чая.
Отвечаю сурово: "Нет!"
Пусть не подходит. Пусть не спрашивает. Я хочу молчать. Я должна молчать. Я не могу слышать свой собственный голос... За 20 месяцев полного одиночества, когда приходилось говорить лишь раз в две недели, когда на 20 минут приходили мать и сестра, этот несчастный голос так изменился: стал так тонок, так жалобен и звонок... Он звучал предательски - он выдавал меня.
А пароход все шел куда-то, шел и уносил меня в неизвестное. {6}
Сначала я думала: не на уединенную ли пристань какую? А с нее, быть может, на железную дорогу или в повозку...
Шлиссельбургская крепость. Вид с юго-восточной стороны.**
______________
** Здесь и далее в рамку помещены надписи под фотографиями, отсутствующими в данном файле.- Ю. Ш.
Конец XIX века
Или в Кексгольм? Я слышала что-то об этой крепости в Финляндии.
Не в Шлиссельбург ли? В Петропавловской крепости я прочла в книге, что там для народовольцев выстроена тюрьма на 40 человек, и на суде один из товарищей прокричал: "Всех нас - в Шлиссельбург!"
Часов через пять пароход куда-то пристал.
Жандармы зашевелились и сказали:
- Наверх!
Там быстро и крепко, словно железными тисками, они схватили меня за руки, снесли на землю и повели.
...Впереди стояли белые стены и белые башни из известняка. Вверху на высоком шпице блестел золотой ключ.
Сомнения не было - то был Шлиссельбург 4. И вознесенный к небу ключ, словно эмблема, говорил, что выхода не будет. {7}
Двуглавый орел распустил крылья, осеняя вход в крепость, а выветрившаяся надпись гласила: "Государева"... И было что-то мстительное, личное в этом слове, что больно кольнуло.
В сопровождении целой толпы каких-то людей, о которых я гораздо позднее сообразила, что это были офицеры, жандармы и солдаты, мы прошли в ворота. И тут я увидела нечто совсем неожиданное.
То была какая-то идиллия. Дачное место? Земледельческая колония? Что-то в этом роде - тихое, простое...
Налево - длинное белое двухэтажное здание, которое могло быть институтом, но было казармой... Направо - несколько отдельных домов, таких белых, славных, с садиками около каждого, а в промежутке - обширный луг с кустами и купами деревьев. Листва теперь уже опала, но как, должно быть, хорошо тут летом, когда кругом все зеленеет! А в конце - белая церковь с золотым крестом. И говорит она о чем-то мирном, тихом и напоминает родную деревню.
Все дальше двигается толпа, и вот открылось здание из красного кирпича: два этажа, подслеповатые окна и две высокие трубы на крыше - ни дать ни взять какая-нибудь фабрика.
Перед зданием красная кирпичная стена и железные ворота, окрашенные в красное и теперь раскрытые настежь.
Толпа вместе со мной втискивается в ворота и ползет на крыльцо, которое выглядит почти приветливо.
Мы в коридоре, а потом в довольно просторной комнате со сводом. Это дежурная. В одном углу ванна.
- Руки! - говорит смотритель.
Я протягиваю их, и, повозившись, он отпирает замки, и цепь уносят.
Потом все исчезают. Остаюсь я, молодой человек в мундире военного врача и неизвестно откуда взявшаяся пожилая женщина с физиономией и манерами экономки из "хорошего дома".
И что же? Доктор садится за стол ко мне спиной, а женщина начинает меня раздевать.
Несколько минут - и я стою голая.
Было ли мне больно? Нет... {8}
Было ли мне стыдно? Нет...
Мне было все равно! Душа куда-то улетела, ушла или сжалась в совсем маленький комочек. Осталось одно тело, не знающее ни стыда, ни нравственной боли.
Доктор встал, обошел вокруг меня и что-то записал. Затем вышел.
Меня привезли сюда навсегда... Я не должна была никогда выйти отсюда, но все же, все же надо было меня оголить, надо было записать в книгу, есть ли особые приметы на моем теле или нет!..
За четыре года перед тем с моей сестрой Евгенией после суда проделали то же самое.
Возмущенная, я рассказала об этом министру внутренних дел графу Толстому, когда после моего ареста он пожелал меня видеть.
- Это злоупотребление, - сказал он. - Этого не должно быть!..
И вот, несмотря на это, быть может, именно поэтому, потому что я возмущалась, со мной проделали то же самое!
И я не протестовала, не кричала... Не царапалась и не кусалась...
Когда мы в детстве читали о Древнем Риме, о том, как на потеху толпы цезари выводили молодых женщин-христианок на арену цирка и потом выпускали льва, чему мы учились, о чем читали?
Эти женщины не кричали, не сопротивлялись!.. Но и у меня был свой бог, своя религия - религия свободы, равенства и братства. И во славу этого учения я должна была перенести все.
После ванны, которую надо было принять, вероятно, для того, чтобы узнать, нет ли чего спрятанного, женщина исчезла, а меня повели наверх.
Два этажа тюремного здания не разделены ничем, кроме сетки и узкого бордюра, который в виде балкона проходит вдоль ряда камер верхнего этажа. Благодаря такому устройству вся внутренность тюрьмы, все сорок железных дверей камер видны сразу.