— Я говорю: молчать! — тяжело засопел надзиратель.
— А я говорю: свет стоит до тьмы, а тьма до света. Довести темное до светлого — благое дело! Между прочим, параша в карцере ничем не лучше, чем в камере…
— Смелый, да? — вышагнул в коридор тюремщик. — Веселый, да? Только и от улыбок оскомина бывает. Тьфу! — Он хотел по привычке перекреститься, но вовремя удержался. — Ну и сиди здесь!
Петр погрузился во мрак. Беззвучная замкнутость карцера показалась ему балаганной бутафорией, рассчитанной на слабодушных.
Вновь потянулись кромешные дни и ночи. Петр ослаб, но теперь он знал, как бороться с немощью. Он подтрунивал над собою, над тюремщиками, вспоминал забавные истории, шуточные песни, а когда их не стало хватать, принялся сочицять свои:
Строчки складывались сами собой, будто Петр повторял их за кем-то… Ну, конечно, за отцом! Это он, бывало, говорил: «Ум бороды не ждет, сынку. Не ходи шажком, ходи петей-петушком!» Или: «Если ты, Петя, петь толков, не проспать бы тебе первых петухов…»
Много чего говаривал батька. Вот и пригодилось.
Все повторяется, с той только разницей, что отец узнал грамоту после каторги, а Петр с нее начал. Благодаря знаниям, заключенным в книгах, и своему немалому уже опыту Петр прожил несколько жизней, и ему не страшно лишиться одной из них…
Душа Петра петушилась, горланила, наслаждаясь безграничной свободой. Движения ее были легкими, стремительными.
Петру казалось, что и сам он так же легок и подвижен. Известие об освобождении из карцера привело его в неописуемый восторг. Выбравшись в коридор, он взмахнул руками, намереваясь всю дорогу до своей камеры отплясывать гопака, но предательская слабость качнула его от стены до стены, швырнула на пол, ударив затылком о зазубренный край мусорной посудины…
Очнулся Петр на больничной койке. Долго не мог сообразить, где он, что с ним, а поняв, почувствовал давящую усталость.
Рана на затылке оказалась глубокой. Она то затягивалась, то вновь начинала мокнуть.
Петр выздоравливал медленно, будто нехотя. Он разучался улыбаться и страдал от этого.
Возвращение в камеру несколько расшевелило его. Увидев Нерукотворпого Спаса, Петр вспомнил:
— А ведь… прости, господи, из-за твоей Нагорной проповеди я получил добавочный карцер. Каково?
Год истаял. На этот раз Петр не всномнил ни о дне своего рождения, ни о рождестве, с которым память связывала немало важного. Они остались где-то в прошлом, остановились, как стрелки на не заведенных вновь часах.
4
В январе 1897 года Петра вновь стали выводить на прогулки. Как же соскучился он по свежему, морозному воздуху, по снежной крупе, хрустящей на зубах, по беспечно галдящим птицам.
Однажды его ввели в загон, занятый другим узником. У заключенного была огромная черная борода, худоо лицо, костлявые руки.
— Не подходить! — предупредил вахтер наблюдения. — Не разговаривать! Идти в затылок!
Петр послушно побрел за товарищем по несчастью. Круг, второй, третий…
Впереди идущий слегка прихрамывал. Эта хромота показалась Петру знакомой. Он начал вглядываться и вдруг догадался: Цедербаум!
— Эй, — едва слышно окликнул Петр.
Узник приостановился, весело поблескивая выпуклыми глазами.
— А я думал, не узнаешь…
— Молчать! — крикнул вахтер.
Но Петр уже шагнул к Юлию Осиповичу, притиснул к себе, недоверчиво спрашивая:
— Ты?
— Я, Петр Кузьмич, я… Вот и свиделись…
Никогда прежде не чувствовал Петр к Цедербаум у такой нежности, как в ту минуту. Общие испытания сблизили, заставили отбросить на время былую настороженность и разногласия.
— Запорожец — в камеру! — объявил вахтер.
Петр думал, что за своеволие ему запретят прогулки, но ошибся. На следующий день его вновь вывели в «шпацир-стойло» и вновь одновременно с Цедербаумом.
Несколько смен они прохаживались молча, радуясь коротким встречам. Потом приспособились переговариваться, передавать записки, приклеивая их к забору хлебным мякишем.
Цедербаум был неизменно весел, считал, что прогулки в паре свидетельствуют о скорой перемене в их судьбе, вот-вот объявят приговор, и слава богу: ссылка все же лучше, чем тюрьма…