Выбрать главу

Мы жили в двух комнатах коммунальной квартиры, в коридор меня не выпускали, соседей я даже не знал в лицо. Я рос при бабушке. Чтобы ей было легче, меня отдали в детскую группу: утром отвести, вечером привести, днем десяток детей из средних семей играет и занимается под присмотром пожилой степенной женщины с румяными щека[75]ми. Я в первый раз оказался среди детей — я забился в угол, под рояль, и плакал с ревом целый день. Больше меня туда не отводили.

Во второй детской группе, куда я попал, было легче. Это там, за игрой в песок, я вдруг понял, что все, что мы делаем, может быть уложено в слова и фразы, закругленные, как в книге. Опираясь животом на перила, я говорил: «Опираясь животом на перила, он говорил: "Несомненно, людоед не смог бы ворваться в замок…"».

Солнце бьет сквозь деревья, мы играем во дворе, один мальчик принес модель аэроплана, сколоченную из дощечек вкривь и вкось, она не летает, я с азартом ее ругаю. Меня окликают, я бегу к скамейке, где сидят взрослые, мне говорят «А ты не критикуй, а посоветуй, как лучше». Я мчусь обратно и с ходу кричу: «А лучше попробовать поставить крыло вот так…» Слышу за спиною смех и удивляюсь старшим: сами велели и сами смеются?.. Но запомнил. Потом началась война.

Война и эвакуация

В витрине соседнего магазина среди зигзагов лиловых тканей стояли две большие японские вазы с гнутыми красавицами. Бабушка, остановившись, сказала: «Война с Японией — это еще ничего, а вот с Германией…» Ночью я проснулся с криком, сбежались взрослые, желтый свет: «Боюсь войны с Германией». Меня успокаивали: войны не будет, а если и будет, то наша армия сильная, итд.

Война началась через несколько месяцев. Небо было серое, мы шли с матерью по дачной тропе через кустистый луг, навстречу бежала молодая незнакомая женщина, голова закинута, волосы по ветру: «Вы не знаете? война! Молотов выступал по радио!» И мы заспешили домой.

Стали шуршать газеты. Была фотография первого немецкого перебежчика и бодрый разговор с ним. «Мама, кто такой Гитлер?» В Москву меня перевезли за два дня до отъезда; улицы глядели ослепшими окнами в косых бумажных крестах, чтоб не сыпались стекла. «Если будет воздушная тревога, не пугайся и не плачь, спокойно пойдем в бомбоубежище». Но в эти два дня тревоги не было. День отъезда был 6 июля, на отрывном детском календаре — шуточная картинка с мальчиком в панамке, заблудившимся в лесу: «Мама, где я?» Бескрайний асфальт предвокзальной паперти, тесные кучки ждущих на чемоданах и узлах. Это здесь мне показалось, что подменили мать: будто она отошла на десять минут, а вернулась чужая женщина, похожая на нее.

Первый переезд — провал в памяти. Только конец его: высадка, ночь, тьма, под ногами путаница станционных рельсов выше щиколотки, непровеянный сон в голове; потом — серое утро в чужой квартире и, с высоты откоса, серая Волга до горизонта: город Горький.

Зной, пыльная медленная дорога, мы в телеге, лошадиный хвост качается, как маятник, а по сторонам пустые поля.

Вокзальные залы, бескрайние, низкие, с тусклым душным воздухом, плотно усиженные тесными семьями на кучках узлов или в оградах чемоданов. «Не ходи туда, тот мальчик очень грязный!» Оттого что нельзя было перейти через зал, он казался еще больше.

Поезда, медленные и тряские, где трудно повернуться среди сидящих и лежащих, а по проходу пробирается молодой хрипящий и трясущийся нищий, и из розового обрубка руки торчит белая кость. («Только бы не теплушка!» — говорила бабушка). Бесконечно-гулкий мост над серой ширью за окном, это — Обь. По вагону ходит мятая газетная вырезка, два мелких столбца стихов и картинка сверху, и пожилой сосед серьезно передает ее семилетнему мне. Это «Жди меня», и запоминаются непонятные «желтые дожди».

Забайкалье: складки холмов, щетинящихся хвоями, окаменелые глиняные колеи и колдобины на дороге, бревенчатые избы по сторонам, в одной живем мы. Это называется Шахтама, ударение на последнем слоге. Мерзлые стекла, в раскрытую дверь входит пар, а потом человек в ватнике. «Товарищ…» — говорит ему заискивающе мать. «Я гражданин, а не товарищ», — отвечает он. [76]

Конторская комната набита народом, светло от заоконного снега и лило о от махорочного дыма. Мать наклоняется ко мне: «По радио будет Сталин, сейчас ты услышишь его голос» — и голос сквозь треск, спокойный и со странным выговором: это ноябрь 1941. Через месяц, ночью, из постели за беленой перегородкой слышу тонкое радио: «освобожден Можайск» — и облегченно вздыхаю в подушку: о Можайске взрослые тревожно говорил и каждый день.