Что ж, думаю, за дело такое? Где же судьба людей? И вдруг припомнил я Терлюкова, что он еще поране меня над обезьяной голову ломал. Побежал я к нему. Он сидел и пришивал карман к шубе медным проводом (медным – чтоб крепче). Вбегаю к нему, спрашиваю: «Димитрий Никанорович, как же, – говорю, – если все от обезьяны?» А он мне: «Точно, – говорит, – от обезьяны. Но только человек-то от волка повелся!» Обалдел я весь, спрашиваю его тихо, а у самого в горле так и хрипит: «А волк откуда вышел? Отвечай, Димитрий Никанорович, дай ответ сердцу, миленький!» – «А волк, – говорит, – полагаю, от червя, или там от блохи какой!» – и сам хмурится. «А блоха, блоха, – откуда она, мерзкая, свой корень имеет?» – «Блоха? Полагаю – от сырости блоха завелась», – отвечает Димитрий Никанорович и начинает палец грызть. «А сырость откуда получилась? Не молчи, не молчи, терзай до конца!» – кричу я ему в смятении души. «А сырость от скуки, полагаю, завелась. Было скучно, стало сыро, вот и началась игра…»
Я и глаза раскрыл. Не знаю – реветь, не знаю – драться. Вылетел я от Терлюкова, помчался прямым ходом к о. Геннадию. «Геннадий, – еще в дверях кричу, – неужто мы с тобой от скуки завелись? Разреши сомненья, где тут суть?» А Геннадий засмеялся: «От скуки, говоришь? Это наврал тебе Терлюков. Начало всему есть вышний! А в Терлюкове это толчок неопытного беса!» Ага, думаю, изобретатель одноглазый! – и полетел к Терлюкову. Бегу к нему через весь город, спотыкаюсь, зубами поскрежещиваю. «Врешь ты, – кричу я ему, едва прибежал, – перпетун несчастный! Я от вышнего, а это ты от скуки завелся!» А он, Димитрий-то Никанорович, смеется да так и пронзает меня цельным своим глазом: «Тебе поп наврал, чтоб власть над тобой взять. В наше время всегда так будет: кто лучше врет, тот и властвует! Вышнего никакого нет, а вышний твой тоже от скуки завелся…»
Поняв, что небылицу городил мне всю мою жизнь Геннадий, осатанел я вконец. С криком, как бешеный, помчался я к нему стремглав. «Поп, – кричу, – нет никакого вышнего! И сам твой вышний из сырости произошел. Зачем ты врал мне, Геннадий, которого я считал другом своего сердца!» А Геннадий усмехнулся тонко и говорит: «Что ж, в голенище на небо смотреть, так не то что вышнего, а и луны иной раз не увидишь…»
Я тут хотел «караул» кричать и собственным криком поперхнулся. Скакнул я в дверь, а Геннадий захохотал мне вслед. Даже не помню, как перескочил я через все Геннадиевы пороги. А на другой день я и слег. Сперва мутило, потом знобило, а потом как бы чуркой по голове. Я и провалился. Спасла меня бибинская супруга – добрейшая бабочка, жить ей кротко и безболезно сотню лет! Бывало, очнусь, – Катерина Андреевна рядом сидит, на сундучке. Печка трещит, за окном снег падает, а в голове пустота. И вся она, голубятня моя, дырява, как мышеловка. Тут я снова провалюсь куда-то, и нет меня. Все Наташу видел я в темной ямке моего бесчувствия, будто я ей стишки написал, а она все отмахивается: «Какие уж тут стишки, все это чушь в полнейшем виде целиком!»
Потом встал я через месяц, все во мне клубилось. Еще больше тоска меня стала прижимать, чем тогда, в те часы, как я от Геннадия к Терлюкову через весь Гогулев петушком бегал. Ах, хуже это Помпеевых трясений – переполох людской души!
Пробовал я потом справки наводить, что это за человек такой был, что до обезьяны додумался? «Великий человек!» – отвечают. Тут я и пожалел о тех временах, когда ни одна личность великая Гогулева не посещала, ни сном ни духом. По-моему, как я дошел, чем больше личностей, тем хуже. Всякая личность такая крови требовает. А мне так кажется, что больше капля крови человеческой стоит, чем вся личность с потрохами целиком. Ох, славно на земле жить будет, когда личности переведутся: тихо и безмятежно! Некому будет допытываться, от которой причины цветы цветут. И птичку никто резать не будет, чтоб узнать, которым она местом поет. Поешь – и пой, и очень превосходно!