Выбрать главу

Тут ветер подул низовой, и лист, шурша, посыпался желтый. Потом и все деревья затрепетали, и отовсюду посыпалось. Оголилось все передо мною, и жалко мне себя самого стало. «Феофан, – закричал я опять, – которы же дороги правильны?..» И опять он задергался всем телом, а из рукава рубахи выглянул кусок веревки. Не то утка, не то дерево скрипнуло – звук. И, не понимая Феофанова молчанья, сажусь я на пенек, гляжу в землю и вот начинаю плакать. Не могу удержаться, льюсь слезами без истока. И сладки мне были горшие полыни глупые слезы мои по уходящей гогулевской старине!..

Так сидели мы почти что час цельный, не обмолвясь и словечком. Я растекался, а Феофан глядел с березы в небо, серое, конца-края нет, зимнее, и ворчал, как пес, изгоняемый отовсюду. И он пригибался и как бы сук грыз, на котором сидел.

Вдруг стало мне и жутко и холодно… Я встал и пошел прочь, не оборачиваясь. Тут мне вдогон колоколом трескучим закричал Феофан: «Пришитая борода грядет!.. грядет…» Я оглянулся в страхе и увидел Феофана. Сойдя с березы, он стоял на пеньке. Ветер бил по нему скоса и с маху, колтуны на Феофановой голове встали по ветру, как сучья. Казалось, что не было у него глаз, а просто в двух темнотах кипит и вертится сама душа, не находя пути. Он махал руками, как заправская ветрянка, и, оскалив зубы, глядел на тучу, бежавшую над головой. Она, то есть туча, и действительно была похожа на бороду без никакого лица.

Тогда взорвался я слезами. Не знаю – уходить, не знаю – оставаться. Он же кричал: «Уходи… уходи…» Не поняв, мне стало нехорошо. Я помчался очень шибко, уже не озираясь. Очнувшись же, застал я себя сидящим на сундучке и прилаживающим петельку. Тут и сломалось. Я огляделся и сунул петлю в огонь, чтоб сгорела.

…Феофана так и не поймали, хотя обшарили окрест каждый кусок – камешек в поле подымали и заглядывали: не сидит ли. В конце же ноября прошлого года видал я сызнова Феофана, во сне. Распухший и черный, волосья по соломине, сидит он на кочке и кричит невыразимым криком. Слов я не помню, да и не интересно. Так как, прикоснувшись к течению цивилизации, это я отлично понимаю, что сны есть не что иное, кроме как отражение на пустоте.

День 16 марта 1920 г.

Я сижу у окна на своей голубятне. На душе спокойно и холодно. Впереди меня стоит дом, окна разбиты в нем, а из окон несется бурно ко мне ихняя музыка.

Вертятся в голове моей стишки:

Прощай же, гогулевская сторонка!Сижу на голубятне, у окна.Гляжу и вижу: зелень, жеребенка,А над Гогулевом небо синее без дна.

Вчера Бибин спрашивал меня: «Что это ты, Андрей Петрович, в архаровца перерядился? Уж не собираешься ли Гогулев поджечь, чтоб золушка одна осталась, а ее ветерком?..» Ведь этакое, милый человек, сгородит. Весна идет, а вот скворцы все еще не прилетали. Может, и боятся скворцы, как бы не съели их в Гогулеве. Эх, Михайло Иваныч, ждет душа скворцов на Благовещенье, а дождется ли – кому весть?

1923

Примечания 

Впервые опубликовано в журн. «Русский современник», 1924, кн. 1, 2. Отдельное издание: Л. Леонов. Записи Ковякина. М. – Л., Госиздат, 1925. Вошло в том I Собрания сочинений и в сборники произведений Леонова: «Рассказы» (М. – Л., изд-во «Круг», 1925), «Избранные произведения» (М., ГИХЛ, 1932; М., «Советская литература», 1934).

Работа над повестью была начата в мае и окончена в октябре 1923 г.

Своим искусством стилизации, которое было характерно для ранних произведений и с таким блеском проявилось в «Записях Ковякина», Леонов ввел в заблуждение некоторых критиков, один из которых даже принял повесть за «явную обработку сырого материала, попавшего в руки автора», «В прежние времена, – рассуждал критик далее, – провинция знала таких сумасбродных писак, которые вели несуразные хроники событий, жестоко выразительные в самой своей мелочности и литературной безграмотности», и под конец хвалил Леонова за то, что этот материал обработан «как подлинная сатира на дореволюционную Россию» (А. Придорогин. Леонид Леонов. Рассказы. – «Книгоноша», 1925, № 31-32, с. 19).

Большинство критиков 20-х годов высоко оценили «Записи Ковякина». Так, подводя итог пространному анализу повести, Д. Горбов заключал: «Образ Ковякина реалистичен и социально глубок. В нем нет ни капризного субъективизма «петушихинских» действующих лиц, ни общественной ограниченности образов в «Конце мелкого человека». И хотя в «Записях Ковякина» мы по-прежнему не находим ясно выраженного выхода из тупика, хотя конец этой повести не менее безотраден, чем двух первых, все же нельзя не признать, что «Записи Ковякина» – большой шаг вперед, сделанный Леоновым не только в смысле овладения своими техническими средствами (цельность и полнота образов, выдержанность тона, продуманность мотивировок достигают здесь очень большой высоты), по и в смысле уяснения художником своей общественной темы» (Д. Горбов. Поиски Галатеи, с. 172).