Записка Сумасшедшего
1888 год, Италия, Турин.
Город небольшой, напоминающий резиденцию XVII века; преобладающий колорит ― желтый, местами красно-бурый. На улицах царит аристократическое спокойствие, глаза взыскательного наблюдателя не оскорблены наличием убогих предместий. Осень. Сентябрь. Расцветка парков весьма гармонирует с цветовой гаммой города, что, впрочем, почти не заметно в вечерних сумерках. Идет дождь.
В окне дома, напротив великолепного даже в полутьме палаццо Кариньяно, горит свет. Вполоборота к окну за массивным столом сидит человек сорока с небольшим лет. Он может оказаться и старше ― лицо несет на себе следы тяжелого нервного истощения; гнетущее впечатление усиливают мечущиеся отблески пламени в камине. Углы рта под пышными усами заметно дрожат. Глаза полуприкрыты.
Вертится валик фонографа ― с хрипением, производя звуки, в которых угадывается увертюра к «Кольцу нибелунгов» Вагнера. На столе ― чернильница, ручка с металлическим пером, стопка бумаги и переплетенный в кожу томик с золотым тиснением на обложке ― «Verbrechen und Bestrafung».
Пальцы вертят запечатанный конверт с витиевато выписанным именем адресата. Не вскрывая, человек за столом отбрасывает конверт в сторону, на край стола, берет из стопки лист бумаги, обмакивает перо в чернила. На чистый лист ложатся строчки по-французски.
«Дорогой Теодор!
Позвольте мне так называть Вас ― Вы, единственный психолог, у которого я смог кое-чему поучиться, Вы, принадлежащий к самым счастливым случаям моей жизни, не обидитесь на эту фамильярность. А ведь не так давно я не знал даже имени Достоевского!
Да, знаете ли, кое-кто говорил мне, что семь лет уже, как Вы скончались, но я не верю этим слухам. Я презираю их со всемирно-историческим цинизмом, за который многие почитают меня сумасшедшим. Но ведь Вы тоже сумасшедший, не так ли, Теодор? Вы поймете меня. Впрочем, вы всегда понимали меня, Вы, который десять раз были вправе презирать поверхностных немцев. Вы поняли моего „Заратустру“, когда он еще не был мною создан, а это кое-что да значит!
Я сделаю теперь Вам царский подарок, дорогой Теодор, я подарю Вам экземпляр „Also spracht Zaratustra“, лучший плод с древа моей жизни ― так я ценю поистине кровь Вашего сердца, „Преступление и наказание“.
И будь я проклят, если не узнал Вашего приятного юношу, белокурого, но недостаточно белокурого, чтобы быть бестией!
На высоте своего дела был он, когда совершал его; но не вынес его образа, когда оно свершилось, и чертовщина, которой он отдался, околдовала его бедный разум ― безумие после дела... Так говорил Заратустра!
Видно, я что-то недоглядел, и проказник Заратустра успел прогуляться по улицам Санкт-Петербурга. И поведал мне потом про нашего общего знакомого: душа его хотела крови, а не грабежа ― он жаждал счастия ножа! Иль топора, что был украден, когда пришла тому пора...
О, Теодор, Вы никогда не открыли бы душу того несчастного юноши, если бы сперва не выдумали ее! Вы покрыли голову нашего знакомца циммермановской шляпой; не была ли она символом прочной и веселой мудрости Заратустры? Но поистине, отнюдь не веселой была мудрость юноши бледного со взором горящим, и ― ах! ― вот и символ: шляпа в дырах и пятнах.
Он был плохим учеником моего Заратустры ― он не смог так хорошо философствовать топором, как Заратустра ― молотом. Он верил в сверхчеловека, в необычного человека, но что толку во всех верующих! Вы выдумали его, Теодор, выдумали Родиона Раскольникова, но я, я знаю, почему он потерял сверхчеловека! Потерял в глубинах сомнения своего ― ибо он еще не искал себя, когда нашел необычного человека! Взгляните на верующих, друг мой, почему верят они?
Корень их веры ― в неспособности быть подобными предмету веры своей; они подобны скопцам, оскоплены они в духе своем и мучительно завидуют не лишенным мужественности, веруют в мужественность!
Есть еще верующие по глупости, но нам с Вами неинтересны они.
Но все они веруют, как сказал один верующий, ибо абсурдно! Как прав он был и тем доказал, что не глуп. Разве не неглупый Родион поведал Заратустре тайну: „Зависть к тебе разрушила меня!“? Не глуп Раскольников, ибо знал всегда, что не имеет никакого права, как только вопросил себя: „... или право имею?“. Но переступил он через себя, и в том преступление не более ли страшное, чем не возлюбить врага своего, не возлюбить себя прежде, не поучиться любить себя?
Поистине, завидующие другим не любят себя... А от этого прямой путь к усугублению веры неважно-во-что!
И если вначале наш юноша, ненавидя себя за нерешительность, верит в сверхчеловека, так же впоследствии ненавидит себя за то, что добр! За то, что немилосерден! Не милосерден к мерзкой, зловредной старушенции, паучихе, о которой плачет каблук сапога! Не милосерден к безумной Лизавете, не осознающей своего избавления! Как это слишком по-человечески... остается лишь уверовать... Во что?
Вы гениальны в том, как поступили с несчастным юношей, милый Теодор, я не смог бы поступить лучше. Падающего ― подтолкни; что же подтолкнет лучше сострадания?
Нежными руками, кротким взором Сони Вы наказываете Раскольникова еще страшней, чем казнит себя он сам. Если и была в нем хоть сколько-нибудь твердость алмаза, то все более и более уступала она место мягкости древесного угля; „и спросит уголь у алмаза, зачем так тверд? Ведь мы родственники!“...
Ее сострадание к нему, подкрепленное опасным ядом Евангелия (любому аптекарю известно, что неумеренно данное лекарство есть яд) ― лишь со-страдание, страдание вместе, в коем нет и не может быть ничего созидающего. А значит ― горе любящим, в коих нет более высокой вершины, чем сострадание их, ибо истинная любовь выше самого великого сострадания, и то, что возлюбивший любит, он еще и хочет создать, а не умертвить, пусть и прикрывшись каким угодно Богом. Не мир приносит любовь, не гниение в болоте тихого самоуничижения, но меч!
Бесстыдны блаженные в сострадании своем, бесстыдна любовь безоружная ― и посему наихудшим развратом назову ее! Ибо худший разврат не тело отдает на поругание, но душу, а это знают даже христиане...
Не воспримите это как укол Вам, мой дорогой Теодор, укол от меня, неисправимого антихристианина, неистового язычника Заратустры. Позволю себе предположить, что в Родионе Ваше собственное „я“ нашло хоть сколько-нибудь выхода ― Вы пишете роман и тем отчуждаете нечто от себя... Нечто, чего боитесь сами, хотя и прозреваете столь ясно и точно, мой милый святой Идиот Теодор...
В одном Вы точно сойдетесь со мною ― человек есть нечто, что должно прейти. Он либо должен выйти в состояние ангельское, либо вступить на пути вечного возвращения. Но человек Раскольников обречен уйти в небытие, ибо рядом нет ни Вашего Идиота Мышкина, ни моего Шута Заратустры...»
За окном бушует гроза. Резкий порыв ветра с дождем распахивает окно, подхватывает исписанный лист и уносит его в камин.
Ницше минуту сидит молча, затем поднимается, медленно подходит к окну и вдруг начинает неистово хохотать. Дождь брызжет ему в лицо. Сумасшедший Фридрих не успел объяснить Теодору, в чем заключались его главные ошибки...
Фонограф звякает, остановившийся было валик начинает крутиться сам собою; слышны звуки «Полета Валькирии», перемежаемые «Одой к радости»...
Утро.
Солнце вот-вот взойдет. Гроза утихла.
Ницше выходит на порог дома. Он ждет Солнца. Подле порога взор его улавливает движение.
Промокший грязный щенок медленно, нерешительно подходит все ближе к ноге, жмется, дрожит, тихо поскуливая.
Ницше наклоняется, берет его на руки, усмехаясь чуть слышно: «Вот ведь... тварь дрожащая...».