Последняя зима в Правоведении пролетела быстро. Случевский задавал нам практические работы, принося нам из Сената старые дела, которые мы должны были докладывать. Кроме того, он рекомендовал нам посещать Окружной Суд, где я за эту зиму прослушал несколько громких процессов. Два из них у меня остались в памяти. По одному из них, о подлоге духовного завещания архангельского лесопромышленника Грибанова, главным обвиняемым был граф Соллогуб, отец того, который за несколько месяцев до этого угощал нас в Севастополе. Меня тогда поразила наивность этого человека: никакой близости к Грибанову у него не было, и с места возникал вопрос, почему умерший вдруг так заинтересовался им, чтобы завещать ему свои миллионы? Впрочем, позднее мне пришлось читать про не менее наивную подделку завещания князя Огинского отцом и сыном Вонлярлярскими. Присяжные признали Соллогуба виновным и, кажется, никто не сомневался в правильности их вердикта. На этом процессе я слышал известного адвоката Жуковского. Когда-то он был блестящим товарищем прокурора, но отказался обвинять Веру Засулич, и должен был тогда оставить государственную службу. В адвокатуре он оказался, однако, плохим защитником, но прославился в качестве гражданского истца (частного обвинителя): его саркастический ум и едкое остроумие не подходили к роли защитника. Соллогуба он обвинял с таким юмором, что все хохотали, и говорят, что сам обвиняемый смеялся.
По другому процессу обвиняемым был полковник Новочеркасского полка Максимов, уже удаленный со службы. Обвинялся он в шулерстве, в котором он был якобы изобличен в каком-то клубе. Говорю «якобы», ибо эти обвинения принадлежат, вообще, к числу наиболее сомнительных. Максимов, которого хорошо, но несколько холодно защищал Герард, присяжные оправдали, что вероятно сделал бы и я на их месте, но без полной уверенности в его правоте. Через несколько лет про Максимова вновь пришлось всем услышать. В поезде у него произошло столкновение с известным скандалистом, конвойным офицером князем Грицко Витгенштейном, которого он на дуэли и убил. Вскоре после этого началась японская война, Максимов пошел на нее добровольцем, и, командуя батальоном, сам был убит в каком-то бою.
5-го Декабря, в день Училищного праздника, полагалось двум воспитанникам 1-го класса поздравлять бывших правоведов на их обеде, и одним из них полагалось быть первому в классе, т. е. в данном случае мне. Чтобы произнести приветствие от нашего имени был выбран наш лучший оратор, красивый Митя Познанский. За два года до этого поздравления закончились печально для одного из поздравляющих — Мятлева, которого по положению накачали настолько, что вскоре, там же у Контана, уложили спать. Однако он вскоре проснулся и вспомнил, что его товарищи собирались вечером в Малый театр и, совершенно еще пьяный, поехал туда. По ошибке он попал в чужую ложу, выходя оттуда, упал и почему-то во всю глотку завопил: «Пожар!». Я не разобрал, сидя в первом ряду, этого крика, и остался сидеть, но почти вся публика бросилась к выходам, впрочем, скоро успокоившись. На следующий день Мятлева засадили в карцер, спороли нашивки, и при выпуске он лишился медали. Помня этот прецедент, я, несмотря на усилия моих соседей, пил с опаской, и за это должен был доставить в Училище менее осторожного Познанского, превратившегося в мертвое тело.
Когда в записках Игнатьева я читал недавно, как пили раньше в полках, я могу его успокоить, что не меньше пили и штатские, причем пила вся Россия, с той только разницей, что одни начинали водкой и кончали шампанским, а другие водкой же и кончали. Вспоминая свое прошлое, могу сказать, что, хотя я и не отказывался никогда от вина, и подчас даже выпивал в компании лишку, я ни разу на этой почве ни скандалов, ни историй не делал. Могу, однако, отметить один курьезный случай со мной по окончании Училища. Заехав днем в ресторан Контана заплатить по счету, я нашел там компанию товарищей, с которыми просидел меньше получаса, за которые они заставили меня выпить порядочно ликеров. Возвращался я по Невскому, и меня поразило его особое необычное освещение солнцем, что вызвало у меня тогда же мысль, что многое в области световых ощущений зависит от субъективного нашего состояния. Позднее, не раз вспоминал я эту мысль на картинных выставках перед модернистскими произведениями, в частности, Ван-Гога с его красной окраской всего, — по-видимому, результат его общей психической ненормальности.